Знавал я в молодости, лет пятьдесят назад, а то и поболе, таких офицеров: Петра Хрущова, Василия Панова, братьев Гурьевых. Тоже хотели государственный переворот учинить, но не помышляли при этом о благе народном, более пеклись о себе самих, полагая, что путь к счастью, непомерным богатствам и утонченным наслаждениям лежит через дворец. А у вас, Саша, у тебя и товарищей твоих, вижу я, было совсем другое. Ты, братец мой, по справедливости можешь быть назван российским инсургентом или же, паче того, санкюлотом. И были вы, конечно же, не Заговорщиками, а самыми доподлинными революционерами. — И старик замолчал, серьезно сдвинув седые брови и многозначительно подняв вверх палец.
Затем после недолгого молчания старик вдруг спросил:
— А не слышал ли ты, о некоем Тадеуше Костюшке?
— Среди моих друзей всегда был, я бы сказал, обостренный интерес к судьбе узников и бунтовщиков, — ответил Луцкий. — В нашем кругу интересовались и судьбою Костюшки, тем более что мы рассчитывали и на польских друзей. Я знаю наверное, что император Павел, придя к власти, выпустил Костюшку из Петропавловской крепости и он уехал во Францию. Говорили, что Буонапарте хотел использовать Костюшку в своих планах. Он предложил Костюшке командование польскими легионами, входившими в Большую армию императора. Однако планы Наполеона не были планами Костюшки — и он отказался. После разгрома Наполеона отказал он в содействии и императору Александру, до конца оставаясь в стороне от грязных интриг политических. Он умер в Швейцарии, кажется, в 1817 году.
Старик медленно повернулся спиной к Луцкому и отошел к окну. У окна он молча простоял несколько минут, затем повернулся и почему-то спросил:
— А неизвестна ли тебе судьба графа де Сен-Симона, французского сочинителя и филозофа?
Луцкий никак не мог взять в толк, какая связь между предыдущим вопросом и этим, но все же ответил:
— Сен-Симон тоже умер. Это случилось незадолго до поднятого нами возмущения. Говорили, что он умер от голода, истратив все свои средства на помощь неимущим, а все силы свои направив на защиту обездоленных городских работников.
— Вот как, — тихо проговорил старик, — и он, значит, тоже умер, — и, опустив голову, замер, как будто стоял над чьей-то могилой. — Александр Луи Бертье, маршал Франции, Застрелился в 1815 году, — вдруг сказал старик без всякой связи с предыдущим. — Наполеон сделал его маршалом и начальником своего штаба, а он предал Наполеона и, когда его государю стало совсем плохо, переметнулся на сторону Бурбонов. Но Буонапарте бежал с Эльбы! — громко произнес старик, и в глазах его блеснуло торжество. — Он бежал и триумфатором вошел в Париж. И предавшие его маршалы снова вернулись к нему. А Бертье не вернулся. Просто он не мог служить в армии, которая все равно была обречена на поражение. А кроме того, кажется, он был стыдлив.
Теперь Луцкий понял, что старик решительно заговаривается, и, не произнося ни слова, тихонечко отошел к двери.
— Уж лучше бы умер Лафайет, — сам себе сказал старик. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после Этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он вдруг, и Луцкий окончательно убедился в том, что отставной канцелярист Устюжаниноз и в самом деле не в своем уме.
Этой же ночью Устюжанинову стало совсем плохо. Он стонал, метался по постели и к утру впал в беспамятство. Луцкий побежал за лошадью, чтобы свезти старика в больницу, находившуюся в четырнадцати верстах от Зерентуя — в Нерчинске. Лошадь ему дали. Когда он вернулся, Устюжанинов лежал с открытыми глазами, безжизненно уронив руки.
Увидев Луцкого, он слабо улыбнулся и тихо произнес:
— В одной старинной книге сказано: «Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой».
Старик слабо шевельнул руками, повернув ладони кверху, и попросил Луцкого подойти поближе.
— Саша, — сказал он прерывисто, — чувствую я, что умру… — И, отвергая готовое сорваться с уст Луцкого возражение, чуть приподняв правую руку, добавил: — И, наверное, очень скоро. Никого у меня нет. Поэтому возьми после смерти моей все, что у меня останется. По каторжному положению твоему, радетели наши дом тебе не дадут и имущество, кое в избе у меня находится, взять не разрешат, но остаются, кроме этого, деньги. Что-то около полутора тысяч рублей ассигнациями. Они спрятаны в железном сундучке под крайней половицей у той стены. Там же лежит тетрадь. Дневник не дневник, так… кое-что из моей жизни. Возьми и ее, захочешь — прочтешь на досуге. Есть там и еще парочка презанятных тетрадок.
Вечером 15 апреля 1830 года в больнице Нерчинских горных заводов умер Иван Алексеев Устюжанинов, бывший канцелярист бергконторы, которого все почему-то считали отставным солдатом, поповский сын, семидесяти одного года от роду, присланный на житье в завод лет сорок назад, когда на престоле российском обреталась еще бабка нынешнего государя — Екатерина. Никто в поселке уже и не помнил, за что про что прислали в Зерентуй Устюжанинова. Помнили только, что с самого начала стал он рассказывать бог весть какие занятные байки и потому сразу же прослыл человеком не серьезным и болтливым. Однако, когда сказали ему об этом, то он обиделся, неправоты своей не признал и продолжал рассказывать о себе такие чудеса, что бывалые люди и те только руками разводили от изумления. А так как никто его россказням не верил, а он, невзирая ни на что, продолжал твердить одно и то же, то и вышла вскоре меж Устюжаниновым и зерентуйскими обывателями баталия, и в оной баталии Иван Устюжанинов потерпел изрядную конфузию: сначала с ним почти все почтенные люди перестали водить компанию, а потом и вовсе стали почитать его за юродивого. Устюжанинов же, кроме того, что оказался изрядным лжецом, выказал еще и гордость сатанинскую, решительно отвернувшись от зерентуйского общества. И, как потом говорили, даже в смерти его видна была справедливая десница господня. Умер он, как подобает гордецу и грешнику, без причастия и покаяния, так как местный священник и дьячок в этот момент спали, напившись до полной потери разума. На дворе был мороз, и ехать за четырнадцать верст за соседним попом, конечно же, никто не захотел.
За гробом его шел одноногий и одноглазый больничный служитель Мокей, ровесник умершего, да никому не известный каторжник, которого покойный приютил у себя за две недели до смерти.
Из-за того, что земля на кладбище еще не успела оттаять, крест на могиле врыт был неглубоко. По весне он скособочился и вскоре упал. Через несколько лет никто бы уже но мог показать, где похоронен Иван Устюжанинов — поповский сын, отставной канцелярист бергконторы.
Иногда только больничный служитель старик Мокей, вспомнив усопшего, приговаривал: «Чудной был Иван-от. Царствие ему небесное. Думаю, все ж люди правду говорили: не в своем уме был покойничек. „Я, говорит, прынц. Наследный, говорит, прынц мальгашского королевства“. И перед смертью незадолго то же самое повторял. Надо быть, истинно не в своем уме был. Царствие ему небесное».
Этим же летом, зашив деньги в подкладку оставшейся от старика солдатской куртки, Луцкий бежал из Зерентуя. Он захватил с собою тетради, которые Устюжанинов хранил в сундучке, и лежавший вместе с ними синий бархатный конверт.
Осенью Луцкого поймали. Урядник отобрал у него остаток денег, оставив арестанту тетради и конверт. За побег Луцкому дали шестнадцать плетей и, доставив обратно в Зерентуйский рудник, приковали цепями к тачке…
Ночами, лежа без сна на тонком соломенном тюфячке, постеленном на полу арестантского барака, он слушал, как хрипели и стонали во сне, звеня кандалами и скрипя зубами, забывшиеся в беспокойном сне, случайные его товарищи по неволе.
«Слушай… „ — перекликались за стеной барака часовые. Звезды, холодные, как глаза императора Николая, и далекие, как воля, равнодушно смотрели в забранное решеткой окно. И временами Луцкому казалось, что звезды говорят ему: «Миллионы лет смотрим мы на землю. Мы видели ее, когда тебя не было, и будем глядеть на нее, когда и сама память о тебе давно исчезнет. Ты — лишь крохотная пылинка на лице земли. И разве сможешь ты совершить что-либо, если ты даже не в силах оторваться от тачки, к которой тебя приковали. Ты — ничтожен, и удел твой — смирение“.
Тогда Луцкий плотно закрывал глаза. Он мысленно перелистывал страницы коричневой тетради и, вспоминая то, чем в тетради было написано, чувствовал, как на сердце становится легче и надежда поселяется в его измученной и изверившейся душе.
Потому что люди, о которых было написано в коричневой тетради, не раз попадали в такие передряги и переплеты, по сравнению с которыми несчастья, обрушившиеся на Луцкого, были далеко не самыми страшными. Но никогда не теряли они надежды — даже когда им угрожала, казалось бы, неминуемая смерть. Они не вешали головы, а, назло всем и вопреки всему, шли вперед — через бури и сражения. И путь их был труден, ох как труден, но они не искали другого, более легкого пути, потому что знали, что только тернии и крутизна — дорога богов.
И Луцкий засыпал, почти наверное зная, что новый день принесет ему наконец долгожданное освобождение.
ПРЕДИСЛОВИЕ,
несколько напоминающее рекламный фильм, из которого читатель узнает о том, на какой бумаге писали двести лет назад, о неизвестном поэте, оставившем печальные стихи, а также о том, в чем хранят воду на острове Формоза, и о других фактах, пока еще не связанных между собой
Мой отпуск кончался в последних числах августа. Однако уже в самом начале месяца мною овладело беспокойство. Все чаще и чаще вспоминал я нашу школу, учителей и ребят. Каждый знает, как много дел оказывается у учителя, если к тому же он еще и классный руководитель, когда летние каникулы на исходе.
Что ни день, беспокойство становилось все сильнее, отдыха явно не получалось. Я взял билет на самолет двумя неделями раньше, чем предполагал сначала, и через несколько часов был дома. Не буду рассказывать о встрече с домашними, о делах, сразу же обрушившихся на меня. Расскажу лишь об одном эпизоде, которому я по приезде не придал особого значения, но который вскоре сильно изменил ход моей прежней жизни и в течение двух лет заставил заниматься делом настолько же увлекательным, насколько и трудным.
Итак, все началось с того, что в первый же вечер после приезда я стал рассказывать о том, как провел свой отпуск, а собравшиеся у нас дома знакомые — большей частью мои товарищи по работе — рассказывали о событиях, происшедших в городке за время моего отсутствия. Мои гости уже собирались расходиться по домам, как вдруг кто-то постучал в дверь. Все замолчали, и, когда я сказал: «Войдите!» — на пороге появился девятиклассник Володя Клачков, староста нашего краеведческого кружка «Великий Путешественник и Землепроходимец», как шутя называли его ребята.
Вид у Володи был немного смущенный. Да и как не смутиться, когда, приходя в столь поздний час, неожиданно обнаруживаешь к тому же чуть ли не весь педсовет.
Но «Землепроходимец» быстро пришел в себя, озорно сверкнул глазами и произнес с присущим ему лукавством:
«Не угодно ли взглянуть на один не совсем обычный трофей, коим одарила Землепроходимца все еще благосклонная к нему фортуна?»
Все засмеялись, потому что поняли, в чей огород был брошен камень. Засмеялся и я, хотя знал, что и «не угодно ли взглянуть», и «коим одарила», и «фортуна» — все это словечки, свойственные хозяину дома, в который пришел Володя.
«Посмотрим, посмотрим, — сказал я и, не желая оставаться у Володи в долгу, добавил: — А не заставит ли ваш новый презент испытать вас все то, что вы уже испытали прошлым летом?»
Все снова засмеялись, потому что прошлым летом Володя притащил откуда-то скрипку, внутри которой виднелась отчетливая надпись: «Страдивариус». Я показал ее знакомому музыканту, и тот уверил меня, что это подделка, и что скрипка не имеет никакого отношения к великому мастеру из Кремоны. Но Володя не поверил ни музыканту, ни мне и вдруг неожиданно куда-то исчез. Как потом оказалось, он всеми правдами и неправдами добрался до Москвы, отыскал в незнакомом для него городе знаменитого скрипичного мастера и лишь после этого вернулся обратно, окончательно убежденный в том, что скрипка эта никакого отношения к Страдивари не имеет.
Володя был славным парнем. Он, конечно же, догадался, о чем идет речь, и тем не менее рассмеялся вместе со всеми.
«Что ж, — сказал Володя, — как поется в остроумной немецкой песне: „Все быть может, все быть может. Все на свете может быть. Одного лишь быть не может — то, чего не может быть“. С этими словами он шагнул к столу и протянул мне пакет, обернутый в плотную бумагу, какой обычно пользуются на почте, отправляя бандероли.
И так как все сразу замолчали, с любопытством разглядывая сверток, я развернул его и положил на стол сильно потертый старый бархатный конверт синего цвета, довольно толстую грязную тетрадь, перевязанную бечевкой, и затем еще одну тетрадь, сохранившуюся чуть лучше первой.
Все тут же сгрудились вокруг и, не пропуская ни одного движения моих глаз и пальцев, стали смотреть, как я аккуратно развязал бечевку и раскрыл твердую коричневую обложку первой тетради. Тетрадь была старой и ветхой, но хуже всего было то, что в ней не хватало доброй половины листов. Да и многие из тех, что остались, выцвели, выгорели, были покрыты пятнами жира и грязи. Ни у одного закоренелого неряхи-двоечника я не встречал такой тетради. Титульного листа у тетради не было. Некоторые страницы были пронумерованы, другие нет. Между сшитыми тетрадными листами порой попадались отдельные листочки разного формата, исписанные то одним, то другим почерком. Видно было, что эти листочки вложены в тетрадь, но имеют они какое-то к ней отношение или нет, пока не было ясно.
Я поднял тетрадь и посмотрел на свет сквозь один из листков, сохранившийся лучше других. В глубине листа были отчетливо видны четыре буквы — «ЯМСЯ» и стоящий на Задних лапах медведь с короной над головой и секирой на правом плече. На всех сшитых листах имелся этот же узор и повторялись эти же буквы.
Я встал из-за стола, прошел в соседнюю комнату и принес обратно самую большую книгу моей библиотеки. Называлась она «Филиграни и штемпели». Написал ее великий знаток истории русской и иностранной бумаги Сократ Александрович Клепиков. Имея эту книгу под рукой, без труда можно было определить год рождения любого листа бумаги, если на нем виднелись хоть какие-нибудь водяные знаки. Ага, вот он медведь с секирой на плече. А вот и расшифровка загадочного сочетания рисунка и букв. Против медведя с короной и секирой и четырех букв находилась надпись, объясняющая, что бумагу с такими знаками выпускали в 1764 и 1765 годах на Ярославской мануфактуре Саввы Яковлева, а первые буквы слов, входящих в ее название, и составляли «ЯМСЯ». Итак, первый шаг был сделан. Тетрадь действительно была старинной. Оставалось совсем немного: прочесть то, что в ней написано.
Две другие тетради были в одинаковых кожаных обложках бутылочного цвета. На внутренней стороне каждой из них был наклеен экслибрис, удостоверявший, что некогда они были собственностью лондонского книгоиздателя Гиацинта Магеллана. Одна из тетрадей была исписана путаной русской скорописью семнадцатого столетия, вторая — каллиграфической латынью. Я пожалел, что в студенческие годы не любил палеографию и еле-еле брел по латыни, чудом получив на экзамене хилую четверку.
Запрятав былую собственность Магеллана в ящик письменного стола, я решил заняться первой тетрадью.
Отдельные страницы были написаны по-французски, и это еще больше убеждало меня в том, что я имею дело не с фальшивкой, а, скорее всего, с настоящим документом, составленным в восемнадцатом столетии, когда почти все образованные люди пользовались французским языком. Однако дальше шло столько «но» и «почему», что я не смог даже для себя выработать хоть какую-нибудь мало-мальски пригодную рабочую гипотезу.
Забегая немного вперед, расскажу о разговоре, который произошел у меня с Володей Клачковым вскоре после того, как я приступил к дешифровке первой тетради.
«Да, друг, — сказал я ему, — подкинул ты мне работенку. А между тем до сих пор хранишь таинственность и не говоришь, откуда у тебя оказался сей раритет».
«Какая уж тут таинственность! — криво усмехнувшись, воскликнул Володя. — Все до того обычно, что и рассказывать неинтересно. Этим летом в нашем дворе умер один старик. Мы все считали, что он совсем одинокий, но на похороны вдруг явились невесть откуда взявшиеся родственники. После похорон они увезли все, что им приглянулось, а всякую рухлядь оставили в комнате старика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Затем после недолгого молчания старик вдруг спросил:
— А не слышал ли ты, о некоем Тадеуше Костюшке?
— Среди моих друзей всегда был, я бы сказал, обостренный интерес к судьбе узников и бунтовщиков, — ответил Луцкий. — В нашем кругу интересовались и судьбою Костюшки, тем более что мы рассчитывали и на польских друзей. Я знаю наверное, что император Павел, придя к власти, выпустил Костюшку из Петропавловской крепости и он уехал во Францию. Говорили, что Буонапарте хотел использовать Костюшку в своих планах. Он предложил Костюшке командование польскими легионами, входившими в Большую армию императора. Однако планы Наполеона не были планами Костюшки — и он отказался. После разгрома Наполеона отказал он в содействии и императору Александру, до конца оставаясь в стороне от грязных интриг политических. Он умер в Швейцарии, кажется, в 1817 году.
Старик медленно повернулся спиной к Луцкому и отошел к окну. У окна он молча простоял несколько минут, затем повернулся и почему-то спросил:
— А неизвестна ли тебе судьба графа де Сен-Симона, французского сочинителя и филозофа?
Луцкий никак не мог взять в толк, какая связь между предыдущим вопросом и этим, но все же ответил:
— Сен-Симон тоже умер. Это случилось незадолго до поднятого нами возмущения. Говорили, что он умер от голода, истратив все свои средства на помощь неимущим, а все силы свои направив на защиту обездоленных городских работников.
— Вот как, — тихо проговорил старик, — и он, значит, тоже умер, — и, опустив голову, замер, как будто стоял над чьей-то могилой. — Александр Луи Бертье, маршал Франции, Застрелился в 1815 году, — вдруг сказал старик без всякой связи с предыдущим. — Наполеон сделал его маршалом и начальником своего штаба, а он предал Наполеона и, когда его государю стало совсем плохо, переметнулся на сторону Бурбонов. Но Буонапарте бежал с Эльбы! — громко произнес старик, и в глазах его блеснуло торжество. — Он бежал и триумфатором вошел в Париж. И предавшие его маршалы снова вернулись к нему. А Бертье не вернулся. Просто он не мог служить в армии, которая все равно была обречена на поражение. А кроме того, кажется, он был стыдлив.
Теперь Луцкий понял, что старик решительно заговаривается, и, не произнося ни слова, тихонечко отошел к двери.
— Уж лучше бы умер Лафайет, — сам себе сказал старик. — Стрелять в народ! В свой собственный народ! И после Этого он жив, а Бертье, и Сен-Симон, и Костюшко уже умерли. И я еще жив, — добавил он вдруг, и Луцкий окончательно убедился в том, что отставной канцелярист Устюжаниноз и в самом деле не в своем уме.
Этой же ночью Устюжанинову стало совсем плохо. Он стонал, метался по постели и к утру впал в беспамятство. Луцкий побежал за лошадью, чтобы свезти старика в больницу, находившуюся в четырнадцати верстах от Зерентуя — в Нерчинске. Лошадь ему дали. Когда он вернулся, Устюжанинов лежал с открытыми глазами, безжизненно уронив руки.
Увидев Луцкого, он слабо улыбнулся и тихо произнес:
— В одной старинной книге сказано: «Человек приходит в мир со сжатыми ладонями и как бы говорит: весь мир мой, а уходит из него с открытыми ладонями и как бы говорит: смотрите, ничего не беру с собой».
Старик слабо шевельнул руками, повернув ладони кверху, и попросил Луцкого подойти поближе.
— Саша, — сказал он прерывисто, — чувствую я, что умру… — И, отвергая готовое сорваться с уст Луцкого возражение, чуть приподняв правую руку, добавил: — И, наверное, очень скоро. Никого у меня нет. Поэтому возьми после смерти моей все, что у меня останется. По каторжному положению твоему, радетели наши дом тебе не дадут и имущество, кое в избе у меня находится, взять не разрешат, но остаются, кроме этого, деньги. Что-то около полутора тысяч рублей ассигнациями. Они спрятаны в железном сундучке под крайней половицей у той стены. Там же лежит тетрадь. Дневник не дневник, так… кое-что из моей жизни. Возьми и ее, захочешь — прочтешь на досуге. Есть там и еще парочка презанятных тетрадок.
Вечером 15 апреля 1830 года в больнице Нерчинских горных заводов умер Иван Алексеев Устюжанинов, бывший канцелярист бергконторы, которого все почему-то считали отставным солдатом, поповский сын, семидесяти одного года от роду, присланный на житье в завод лет сорок назад, когда на престоле российском обреталась еще бабка нынешнего государя — Екатерина. Никто в поселке уже и не помнил, за что про что прислали в Зерентуй Устюжанинова. Помнили только, что с самого начала стал он рассказывать бог весть какие занятные байки и потому сразу же прослыл человеком не серьезным и болтливым. Однако, когда сказали ему об этом, то он обиделся, неправоты своей не признал и продолжал рассказывать о себе такие чудеса, что бывалые люди и те только руками разводили от изумления. А так как никто его россказням не верил, а он, невзирая ни на что, продолжал твердить одно и то же, то и вышла вскоре меж Устюжаниновым и зерентуйскими обывателями баталия, и в оной баталии Иван Устюжанинов потерпел изрядную конфузию: сначала с ним почти все почтенные люди перестали водить компанию, а потом и вовсе стали почитать его за юродивого. Устюжанинов же, кроме того, что оказался изрядным лжецом, выказал еще и гордость сатанинскую, решительно отвернувшись от зерентуйского общества. И, как потом говорили, даже в смерти его видна была справедливая десница господня. Умер он, как подобает гордецу и грешнику, без причастия и покаяния, так как местный священник и дьячок в этот момент спали, напившись до полной потери разума. На дворе был мороз, и ехать за четырнадцать верст за соседним попом, конечно же, никто не захотел.
За гробом его шел одноногий и одноглазый больничный служитель Мокей, ровесник умершего, да никому не известный каторжник, которого покойный приютил у себя за две недели до смерти.
Из-за того, что земля на кладбище еще не успела оттаять, крест на могиле врыт был неглубоко. По весне он скособочился и вскоре упал. Через несколько лет никто бы уже но мог показать, где похоронен Иван Устюжанинов — поповский сын, отставной канцелярист бергконторы.
Иногда только больничный служитель старик Мокей, вспомнив усопшего, приговаривал: «Чудной был Иван-от. Царствие ему небесное. Думаю, все ж люди правду говорили: не в своем уме был покойничек. „Я, говорит, прынц. Наследный, говорит, прынц мальгашского королевства“. И перед смертью незадолго то же самое повторял. Надо быть, истинно не в своем уме был. Царствие ему небесное».
Этим же летом, зашив деньги в подкладку оставшейся от старика солдатской куртки, Луцкий бежал из Зерентуя. Он захватил с собою тетради, которые Устюжанинов хранил в сундучке, и лежавший вместе с ними синий бархатный конверт.
Осенью Луцкого поймали. Урядник отобрал у него остаток денег, оставив арестанту тетради и конверт. За побег Луцкому дали шестнадцать плетей и, доставив обратно в Зерентуйский рудник, приковали цепями к тачке…
Ночами, лежа без сна на тонком соломенном тюфячке, постеленном на полу арестантского барака, он слушал, как хрипели и стонали во сне, звеня кандалами и скрипя зубами, забывшиеся в беспокойном сне, случайные его товарищи по неволе.
«Слушай… „ — перекликались за стеной барака часовые. Звезды, холодные, как глаза императора Николая, и далекие, как воля, равнодушно смотрели в забранное решеткой окно. И временами Луцкому казалось, что звезды говорят ему: «Миллионы лет смотрим мы на землю. Мы видели ее, когда тебя не было, и будем глядеть на нее, когда и сама память о тебе давно исчезнет. Ты — лишь крохотная пылинка на лице земли. И разве сможешь ты совершить что-либо, если ты даже не в силах оторваться от тачки, к которой тебя приковали. Ты — ничтожен, и удел твой — смирение“.
Тогда Луцкий плотно закрывал глаза. Он мысленно перелистывал страницы коричневой тетради и, вспоминая то, чем в тетради было написано, чувствовал, как на сердце становится легче и надежда поселяется в его измученной и изверившейся душе.
Потому что люди, о которых было написано в коричневой тетради, не раз попадали в такие передряги и переплеты, по сравнению с которыми несчастья, обрушившиеся на Луцкого, были далеко не самыми страшными. Но никогда не теряли они надежды — даже когда им угрожала, казалось бы, неминуемая смерть. Они не вешали головы, а, назло всем и вопреки всему, шли вперед — через бури и сражения. И путь их был труден, ох как труден, но они не искали другого, более легкого пути, потому что знали, что только тернии и крутизна — дорога богов.
И Луцкий засыпал, почти наверное зная, что новый день принесет ему наконец долгожданное освобождение.
ПРЕДИСЛОВИЕ,
несколько напоминающее рекламный фильм, из которого читатель узнает о том, на какой бумаге писали двести лет назад, о неизвестном поэте, оставившем печальные стихи, а также о том, в чем хранят воду на острове Формоза, и о других фактах, пока еще не связанных между собой
Мой отпуск кончался в последних числах августа. Однако уже в самом начале месяца мною овладело беспокойство. Все чаще и чаще вспоминал я нашу школу, учителей и ребят. Каждый знает, как много дел оказывается у учителя, если к тому же он еще и классный руководитель, когда летние каникулы на исходе.
Что ни день, беспокойство становилось все сильнее, отдыха явно не получалось. Я взял билет на самолет двумя неделями раньше, чем предполагал сначала, и через несколько часов был дома. Не буду рассказывать о встрече с домашними, о делах, сразу же обрушившихся на меня. Расскажу лишь об одном эпизоде, которому я по приезде не придал особого значения, но который вскоре сильно изменил ход моей прежней жизни и в течение двух лет заставил заниматься делом настолько же увлекательным, насколько и трудным.
Итак, все началось с того, что в первый же вечер после приезда я стал рассказывать о том, как провел свой отпуск, а собравшиеся у нас дома знакомые — большей частью мои товарищи по работе — рассказывали о событиях, происшедших в городке за время моего отсутствия. Мои гости уже собирались расходиться по домам, как вдруг кто-то постучал в дверь. Все замолчали, и, когда я сказал: «Войдите!» — на пороге появился девятиклассник Володя Клачков, староста нашего краеведческого кружка «Великий Путешественник и Землепроходимец», как шутя называли его ребята.
Вид у Володи был немного смущенный. Да и как не смутиться, когда, приходя в столь поздний час, неожиданно обнаруживаешь к тому же чуть ли не весь педсовет.
Но «Землепроходимец» быстро пришел в себя, озорно сверкнул глазами и произнес с присущим ему лукавством:
«Не угодно ли взглянуть на один не совсем обычный трофей, коим одарила Землепроходимца все еще благосклонная к нему фортуна?»
Все засмеялись, потому что поняли, в чей огород был брошен камень. Засмеялся и я, хотя знал, что и «не угодно ли взглянуть», и «коим одарила», и «фортуна» — все это словечки, свойственные хозяину дома, в который пришел Володя.
«Посмотрим, посмотрим, — сказал я и, не желая оставаться у Володи в долгу, добавил: — А не заставит ли ваш новый презент испытать вас все то, что вы уже испытали прошлым летом?»
Все снова засмеялись, потому что прошлым летом Володя притащил откуда-то скрипку, внутри которой виднелась отчетливая надпись: «Страдивариус». Я показал ее знакомому музыканту, и тот уверил меня, что это подделка, и что скрипка не имеет никакого отношения к великому мастеру из Кремоны. Но Володя не поверил ни музыканту, ни мне и вдруг неожиданно куда-то исчез. Как потом оказалось, он всеми правдами и неправдами добрался до Москвы, отыскал в незнакомом для него городе знаменитого скрипичного мастера и лишь после этого вернулся обратно, окончательно убежденный в том, что скрипка эта никакого отношения к Страдивари не имеет.
Володя был славным парнем. Он, конечно же, догадался, о чем идет речь, и тем не менее рассмеялся вместе со всеми.
«Что ж, — сказал Володя, — как поется в остроумной немецкой песне: „Все быть может, все быть может. Все на свете может быть. Одного лишь быть не может — то, чего не может быть“. С этими словами он шагнул к столу и протянул мне пакет, обернутый в плотную бумагу, какой обычно пользуются на почте, отправляя бандероли.
И так как все сразу замолчали, с любопытством разглядывая сверток, я развернул его и положил на стол сильно потертый старый бархатный конверт синего цвета, довольно толстую грязную тетрадь, перевязанную бечевкой, и затем еще одну тетрадь, сохранившуюся чуть лучше первой.
Все тут же сгрудились вокруг и, не пропуская ни одного движения моих глаз и пальцев, стали смотреть, как я аккуратно развязал бечевку и раскрыл твердую коричневую обложку первой тетради. Тетрадь была старой и ветхой, но хуже всего было то, что в ней не хватало доброй половины листов. Да и многие из тех, что остались, выцвели, выгорели, были покрыты пятнами жира и грязи. Ни у одного закоренелого неряхи-двоечника я не встречал такой тетради. Титульного листа у тетради не было. Некоторые страницы были пронумерованы, другие нет. Между сшитыми тетрадными листами порой попадались отдельные листочки разного формата, исписанные то одним, то другим почерком. Видно было, что эти листочки вложены в тетрадь, но имеют они какое-то к ней отношение или нет, пока не было ясно.
Я поднял тетрадь и посмотрел на свет сквозь один из листков, сохранившийся лучше других. В глубине листа были отчетливо видны четыре буквы — «ЯМСЯ» и стоящий на Задних лапах медведь с короной над головой и секирой на правом плече. На всех сшитых листах имелся этот же узор и повторялись эти же буквы.
Я встал из-за стола, прошел в соседнюю комнату и принес обратно самую большую книгу моей библиотеки. Называлась она «Филиграни и штемпели». Написал ее великий знаток истории русской и иностранной бумаги Сократ Александрович Клепиков. Имея эту книгу под рукой, без труда можно было определить год рождения любого листа бумаги, если на нем виднелись хоть какие-нибудь водяные знаки. Ага, вот он медведь с секирой на плече. А вот и расшифровка загадочного сочетания рисунка и букв. Против медведя с короной и секирой и четырех букв находилась надпись, объясняющая, что бумагу с такими знаками выпускали в 1764 и 1765 годах на Ярославской мануфактуре Саввы Яковлева, а первые буквы слов, входящих в ее название, и составляли «ЯМСЯ». Итак, первый шаг был сделан. Тетрадь действительно была старинной. Оставалось совсем немного: прочесть то, что в ней написано.
Две другие тетради были в одинаковых кожаных обложках бутылочного цвета. На внутренней стороне каждой из них был наклеен экслибрис, удостоверявший, что некогда они были собственностью лондонского книгоиздателя Гиацинта Магеллана. Одна из тетрадей была исписана путаной русской скорописью семнадцатого столетия, вторая — каллиграфической латынью. Я пожалел, что в студенческие годы не любил палеографию и еле-еле брел по латыни, чудом получив на экзамене хилую четверку.
Запрятав былую собственность Магеллана в ящик письменного стола, я решил заняться первой тетрадью.
Отдельные страницы были написаны по-французски, и это еще больше убеждало меня в том, что я имею дело не с фальшивкой, а, скорее всего, с настоящим документом, составленным в восемнадцатом столетии, когда почти все образованные люди пользовались французским языком. Однако дальше шло столько «но» и «почему», что я не смог даже для себя выработать хоть какую-нибудь мало-мальски пригодную рабочую гипотезу.
Забегая немного вперед, расскажу о разговоре, который произошел у меня с Володей Клачковым вскоре после того, как я приступил к дешифровке первой тетради.
«Да, друг, — сказал я ему, — подкинул ты мне работенку. А между тем до сих пор хранишь таинственность и не говоришь, откуда у тебя оказался сей раритет».
«Какая уж тут таинственность! — криво усмехнувшись, воскликнул Володя. — Все до того обычно, что и рассказывать неинтересно. Этим летом в нашем дворе умер один старик. Мы все считали, что он совсем одинокий, но на похороны вдруг явились невесть откуда взявшиеся родственники. После похорон они увезли все, что им приглянулось, а всякую рухлядь оставили в комнате старика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50