Не раз я задумывался: не пора ли и мне пуститься в широкий мир? А когда меня одолевали сомнения и тревога, я шел после закрытия магазина к дяде Рачеку, рассказывал, что меня терзает, и просил, чтобы он посоветовал мне как отец.
— Знаешь что, — отвечал дядя, стукнув себя кулаком по большому колену,
— посоветую я тебе как отец: хочешь, говорю тебе, так иди, а не хочешь, говорю тебе… так оставайся.
Но в феврале 1848 года, когда Луи-Наполеон был уже в Париже, однажды во сне явился ко мне покойный отец, такой, каким я видел его в гробу. Сюртук застегнут наглухо до самого подбородка, в ухе — серьга, усы нафабрены (это Доманский ему подчернил, чтобы отец пред судом божиим не ударил лицом в грязь). Стал он во фронт у дверей моей комнатушки и сказал такие слова:
— Помни, сорванец, чему я учил тебя…
«Сон — морока, положись на бога», — думал я несколько дней. Но магазин мне уже опостылел. Потерял я склонность даже к Малгосе Пфейфер, — царство ей небесное, — и сделалось мне на Подвалье так тесно, что никакого терпения не стало. Пошел я опять посоветоваться с дядюшкой Рачеком.
Помню, он лежал в постели, укрытый тетушкиной периной, и пил какие-то горячие снадобья, чтобы пропотеть. А когда изложил я ему все дело, он сказал:
— Знаешь что, посоветую я тебе как отец. Хочешь — иди, не хочешь — оставайся. Только сам я, если б не подлые мои ноги, давно бы уже был за границей. Да и тетка твоя, скажу я тебе, — тут он понизил голос, — так меня зудит, так зудит, что уж легче бы мне слушать канонаду австрийских пушек, чем ее трескотню. И сколько поможет она мне своим притиранием, столько испортит своим ворчанием… А деньги-то у тебя есть? — прибавил он, помолчав.
— Наберется несколько сот злотых. Дядя Рачек велел мне запереть двери (тетки не было дома) и, сунув руку под подушку, вытащил ключ.
— Вот, — сказал он, — открой-ка тот сундук, обитый кожей. Там направо найдешь ящичек, а в нем кошелек. Подай мне его…
Я достал кошелек, тугой и тяжелый. Дядя Рачек взял его в руки и, вздыхая, отсчитал пятнадцать полуимпериалов.
— Возьми, — сказал он, — это на дорогу; решил ехать, так и поезжай… Дал бы я тебе больше, да ведь и мой час может пробить… Ну, и бабе надо что-нибудь оставить, чтобы в случае чего нашла себе другого мужа…
Мы со слезами простились. Дядюшка даже приподнялся на постели и, повернув лицо мое к свечке, прошептал:
— Дай-ка еще разок погляжу на тебя… Потому что с этого бала, скажу я тебе, не всем суждено вернуться… Да и сам уж я одной ногой на том свете стою, дурное расположение, скажу я тебе, может доконать человека не хуже пули.
Я вернулся в магазин и, хотя время было позднее, рассказал обо всем Яну Минцелю и поблагодарил его за службу и заботу. Мы уже с год с ним беседовали об этих предметах, он всегда сам подбивал меня идти колотить немцев, вот я и думал, что намерением своим доставлю ему превеликое удовольствие. Между тем Минцель как-то приуныл. На другой день он выплатил мне причитающиеся деньги, дал даже наградные и обещался хранить мою постель и сундучок на случай, если я вернусь. Однако обычная воинственность оставила его, и он даже ни разу не повторил излюбленного своего восклицания: «Ого-го! Задал бы я пруссакам, если б только не магазин…»
А когда вечером, часов около десяти, я, облачившись в полушубок и тяжелые сапоги, расцеловался с ним и взялся за дверную ручку, собираясь покинуть комнату, в которой столько лет мы прожили вместе, с Яном вдруг сделалось что-то непонятное. Он вскочил со стула, взмахнул руками и завопил:
— Свинья… куда ты уходишь?..
Потом бросился на мою постель и расплакался, как малое дитя.
Я выбежал из комнаты. В темных сенях, едва освещенных масляной плошкой, кто-то загородил мне дорогу. Я вздрогнул. Смотрю — Август Кац, одетый по-зимнему, словно в дальний путь.
— Ты что тут делаешь, Август? — спрашиваю я.
— Жду тебя.
Я подумал, что он хочет меня проводить; мы пошли на Гжибовскую площадь, не проронив по пути ни слова, потому что Кац был неразговорчив. Еврей-возчик, который подрядился меня везти, уже дожидался со своей телегой. Я поцеловал Каца, он меня. Я сажусь… он за мною…
— Едем вместе, — говорит. А когда мы уже были за Милосной, прибавил: — Жестко и тряско, никак не заснешь.
Совместное наше путешествие сверх ожидания затянулось до самого октября 1849 года. Помнишь, Кац, незабвенный товарищ? Помнишь ли долгие переходы по жаре, когда мы не раз пили воду из луж? А переправу через болото, когда мы подмочили патроны? А ночевки в лесу или в поле, когда каждый из нас норовил спихнуть голову другого с солдатского ранца и потихоньку натягивал на себя шинель, обоим нам служившую одеялом? А помнишь мятую картошку с салом, которую мы вчетвером сварили тайком от своего взвода? Сколько раз потом едал я картошку, но никогда уж не казалась она мне такой вкусной. И поныне помню я аппетитный запах и горячий пар, поднимавшийся из котелка, помню, как ты, Кац, чтобы не терять даром времени, одновременно читал молитву, набивал рот картошкой и раскуривал у костра трубку.
Эх, Кац! Если на небе нет венгерской пехоты и мятой картошки, зря ты туда поспешил!
А помнишь, генеральное сражение, о котором мы всегда мечтали на привалах после партизанских перестрелок? Что до меня, я и в могиле его не забуду, а если господь бог меня когда-нибудь спросит: «Для чего жил ты на свете?» — «Для того, — отвечу я, — чтобы пережить один такой день». Только ты поймешь меня, Кац, потому что мы оба это видели. А тогда ведь казалось, что это так, пустяки…
За полтора дня до сражения собралась наша бригада под какой-то венгерской деревней, названия уж не помню. Чествовали нас на славу. Вина, правда, неважного, — хоть залейся, а свинина и красный перец до того нам приелись, что и в рот бы не брал этой пакости — разумеется, будь что-нибудь получше. А музыка, а девчонки!.. Цыгане — отличные музыканты, а венгерки — чистый порох. Вертелось их, чертовок, среди нас не больше двадцати, а так стало жарко, что наши зарубили троих мужиков, а мужики убили дубинами нашего гусара.
И бог весть, чем бы кончилось наше гулянье после такого славного начала, если бы в самый разгар кутерьмы не прикатил в штаб помещик на четверке взмыленных коней. Через несколько минут по войскам разнеслась весть, что поблизости находятся крупные силы австрийцев. Протрубили сбор, кутерьма улеглась, венгерки куда-то пропали, а по шеренгам пошел слух о генеральном сражении.
— Наконец-то! — сказал ты мне.
В ту же ночь мы продвинулись на милю вперед, на следующий день еще на милю. Каждые три-четыре часа, а потом даже каждый час прибывали гонцы. Судя по этому, корпусной штаб находился неподалеку и дело предстояло нешуточное.
В ту ночь мы спали в открытом поле и даже не составили ружья в козлы. Едва рассвело, двинулись вперед: эскадрон кавалерии с двумя легкими пушками, за ним наш батальон, а за нами вся бригада с артиллерией и повозками, прикрытая с флангов сильными патрулями. Гонцы прибывали уже каждые полчаса.
Когда взошло солнце, мы увидели на дороге первые следы неприятеля: клочья соломы, погашенные костры, постройки, разобранные на топливо. Потом стали все чаще попадаться беженцы: помещики с семьями, духовные лица разного вероисповедания, наконец — мужики и цыгане. У всех были испуганные лица; почти все что-то кричали по-венгерски, показывая руками назад.
Было около семи, когда с юго-западной стороны раздался пушечный выстрел. По шеренгам пронесся шепот:
— Ого! Начинается…
— Нет, это сигнал…
Снова дважды грянула пушка, потом еще и еще раз. Ехавший перед нами эскадрон остановился; две пушки с зарядными ящиками помчались галопом вперед, несколько всадников поскакали на ближайшие холмы. Мы придержали шаг — и на минуту водворилась такая тишина, что стал слышен цокот серой кобылы догонявшего нас адъютанта. Лошадь пронеслась мимо, к гусарам, тяжело дыша и почти касаясь животом земли.
На этот раз отозвалось уже несколько пушек, поблизости и вдали; каждый выстрел можно было явственно различить.
— Нащупывают дистанцию, — сказал наш старый майор.
— Пушек пятнадцать у них есть, — буркнул Кац, который в подобные минуты становился разговорчивее, — а у нас двенадцать, то-то будет потеха…
Майор обернулся к нам с коня и усмехнулся в свой сивый ус. Я понял, что значила его усмешка, услышав целую гамму выстрелов, словно кто-то заиграл на органе.
— Пожалуй, у них больше двадцати, — сказал я Кацу.
— Ослы! — рассмеялся офицер и пришпорил коня.
Мы остановились на возвышенности, откуда видна была идущая за нами бригада. Над нею взвивалось рыжеватое облако пыли, тянувшееся вдоль дороги на две, а то и на три версты.
— Тут целые полчища! — воскликнул я. — И где только все это уместится?
Заиграли трубы, и наш батальон раскололся на четыре роты, выстроившиеся колоннами одна подле другой. Первые взводы выдвинулись вперед, мы остались позади. Я повернул голову и увидел, что от главного корпуса отделились еще два батальона; они сошли с дороги и полем бежали к нам: один — к правому флангу, другой — к левому. Не более как через четверть часа они уже поравнялись с нами, еще с четверть часа отдыхали — и, дружно шагая нога в ногу, мы все вместе двинулись вперед.
Между тем канонада усилилась настолько, что ясно различались залпы из двух-трех орудий одновременно. Хуже того — сквозь их гул слышался какой-то глухой рокот, похожий на непрерывный гром.
— Сколько орудий, камрад? — спросил я по-немецки идущего рядом унтер-офицера.
— Полагаю, не менее сотни, — отвечал он, покачивая головой. — И работают они на славу, — добавил он, — все орудия разом ответили.
Нас оттеснили с дороги, по которой через несколько минут проехали медленной рысью два гусарских эскадрона и четыре орудия с зарядными ящиками. Солдаты в моей шеренге один за другим стали креститься: «Во имя отца и сына…» Кое-кто хлебнул из манерки.
Влево от нас гул все усиливался: уже нельзя было различать отдельные выстрелы. Вдруг в передних рядах закричали:
— Пехота! Пехота!
Машинально я взял ружье наизготовку, думая, что показались австрийцы. Но перед нами по-прежнему не было ничего, кроме холма и редких кустов. Зато среди орудийного грохота, которого мы уже почти не замечали, послышался какой-то треск, похожий на частый стук дождя, только гораздо громче.
— К бою! — протяжно крикнули на передней линии.
Я почуствовал, как на миг сердце мое остановилось — не от страха, а словно в ответ на слово, которое с малолетства оказывало на меня особое действие.
В шеренгах, несмотря на марш, все оживились. Солдаты угощали друг друга вином, проверяли ружья, толковали о том, что не более как через полчаса мы пойдем в огонь, а главное — самым бесцеремонным образом насмехались над австрийцами, которым в ту пору не везло. Кто-то стал насвистывать, другой вполголоса запел; даже натянутая важность офицеров растаяла, сменившись товарищеским добродушием. Только команда «смирно!» водворила порядок.
Мы затихли и выровняли несколько расстроенные ряды. Небо было чисто, лишь кое-где белели на нем недвижные облачка; на кустах, мимо которых мы шли, не шелохнулся ни один листок; над полем, поросшим молодою травой, замолк испуганный жаворонок. Раздавались лишь тяжелый шаг батальона, учащенное дыхание людей да изредка лязг столкнувшихся ружей или зычный голос майора, который ехал впереди и что-то говорил офицерам. А там, налево, исходили в многоголосом реве орудия и барабанил дождь ружейных выстрелов. Кто, брат Кац, не слышал подобной бури под ясным небом, тот не знает настоящей музыки… Помнишь, как странно было тогда у нас на душе?.. Не страх, а так, вроде как бы и грусть и любопытство…
Батальоны с флангов все дальше отходили от нас; наконец правый исчез за холмами, а левый в нескольких саженях от нас нырнул в широкую балку, откуда лишь поблескивала лента его штыков. Куда-то пропали и гусары, и пушки, и тянувшийся сзади резерв; остался только наш батальон, который спускался с одного холма и поднимался на другой, еще выше. Лишь время от времени с передовой линии, с тыла или с флангов, прискачет всадник с запиской либо с устным приказом майору. Поистине чудо, что от стольких приказов у него не помутилось в башке.
Наконец, уже около девяти, мы поднялись на последнюю возвышенность, поросшую густым кустарником. Снова команда, и взводы, шедшие один за другим, стали строиться в ряд. А когда мы достигли вершины холма, нам сперва приказали согнуться и опустить штыки, а потом стать на колено.
Тогда (помнишь, Кац?) Кратохвиль, стоявший на коленях впереди нас, сунул голову меж двух сосенок и глухо вскрикнул:
— Гляньте-ка!
От подножья холма на юг, до самой линии горизонта, тянулась равнина, а на ней-как бы река белого дыма шириною в несколько сот шагов, а длиною — кто ее знает! — может, в милю.
— Стрелковая цепь, — сказал старый унтер-офицер.
По обеим сторонам этой странной реки виднелось несколько черных и более десятка белых облачков, стелившихся по земле.
— Это батареи, а вон там деревни горят, — объяснял унтер-офицер.
Хорошенько вглядевшись, можно было различить по обеим сторонам длинной полосы дыма прямоугольные пятна: слева темные, а справа белые. Они были похожи на огромных ежей, ощетинившихся блестящими иглами.
— Тут наши полки, а вон там австрийские, — говорил унтер. — Ну-ну! Лучше, чем в самом штабе, видно…
От длинной полосы дыма летел немолчный треск ружейных залпов, а в белых облачках бушевал орудийный огонь.
— Фью, и это называется бой… — сказал ты тогда, Кац. — А я-то, дурак, боялся…
— Погоди, погоди, — пробормотал унтер.
— Оружие к бою! — прокатилось по рядам.
Не вставая с колен, мы принялись вынимать и обкусывать патроны. Раздался лязг стальных шомполов и треск взводимых курков. Мы засыпали порох на полки — и опять воцарилась тишина.
Впереди, примерно в версте от нас, было два холма, а между ними дорога. Я заметил, что на желтой ее полосе появились какие-то белые точки, из которых вскоре образовалась белая линия, а затем белое пятно. Одновременно из балки, лежавшей шагах в трехстах влево от нас, вышли солдаты в синих мундирах и быстро образовали синюю колонну. В эту минуту вправо от нас грянул пушечный выстрел, и над белым австрийским отрядом появилось сизое облачко дыма. Прошло несколько минут — и опять загрохотало, и опять поднялось облачко над австрийцами. Полминуты — и опять выстрел и облачко…
— Herr Gott!<Господи! (нем.)> — вскричал старый унтер. — Наши-то как палят! Там или Бем, или сам черт командует!
С этой минуты орудийные залпы с нашей стороны следовали так часто, что земля содрогалась, но белое пятно на дороге все росло и росло. Одновременно на противоположном холме показался дымок, и в сторону нашей батареи с урчанием полетела граната. Еще дымок… еще… еще…
— Хитры, бестии! — буркнул унтер.
— Батальон! Вперед, марш! — во все горло рявкнул наш майор.
— Рота! Вперед, марш! Взвод! Вперед, марш!.. — на разные голоса повторяли офицеры.
Нас опять построили по-новому. Четыре средних взвода остались сзади, четыре пошли вперед, вправо и влево. Мы подтянули ранцы и взялись за ружья, как кому вздумалось.
— Ну, кубарем! — крикнул ты тогда, Кац.
В ту же минуту высоко над нами пролетела граната и с сильным треском разорвалась где-то позади.
Странная мысль промелькнула тогда у меня. Эти сражения — не просто ли трескучая комедия, которую войска устраивают на потеху народам, без всякого вреда для себя! Зрелище, развернувшееся у меня перед глазами, было великолепное, но отнюдь не страшное.
Мы спустились на равнину. Из нашей батареи прискакал гусар с донесением, что одна пушка повреждена. Одновременно слева от нас упала граната; она зарылась в землю, но не взорвалась.
— К нам подбираются, — сказал старый унтер.
Вторая граната разорвалась над нашими головами, и осколок упал под ноги Кратохвилю. Он побледнел, но засмеялся.
— Ого-го! — закричали в рядах.
Вдруг в сотне шагов левее от нас в одном из взводов наступило замешательство, а когда колонна продвинулась дальше, мы увидели на земле двух человек: один лежал ничком, прямой как струна, другой сидел, держась обеими руками за живот. Запахло пороховым дымом. Кац мне что-то сказал, но я не расслышал, в правом ухе у меня шумело, словно туда попала вода.
Унтер-офицер повернул вправо, мы за ним. Колонна разделилась на два длинных ряда. Впереди, неподалеку от нас, заклубился дым. Что-то протрубили, но я не разобрал сигнала, зато отчетливо расслышал тонкий свист над головой и возле левого уха. В нескольких шагах от меня что-то ударило в землю, грудь и лицо мне засыпало песком. Мой сосед выстрелил; два солдата, стоявшие сзади меня, чуть ли не опираясь ружьями на мои плечи, выпалили один за другим. Вконец оглушенный, я тоже спустил курок… Зарядил ружье и опять выстрелил… Впереди валялись чья-то каска и ружье, но дым вокруг настолько сгустился, что больше ничего нельзя было разглядеть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101
— Знаешь что, — отвечал дядя, стукнув себя кулаком по большому колену,
— посоветую я тебе как отец: хочешь, говорю тебе, так иди, а не хочешь, говорю тебе… так оставайся.
Но в феврале 1848 года, когда Луи-Наполеон был уже в Париже, однажды во сне явился ко мне покойный отец, такой, каким я видел его в гробу. Сюртук застегнут наглухо до самого подбородка, в ухе — серьга, усы нафабрены (это Доманский ему подчернил, чтобы отец пред судом божиим не ударил лицом в грязь). Стал он во фронт у дверей моей комнатушки и сказал такие слова:
— Помни, сорванец, чему я учил тебя…
«Сон — морока, положись на бога», — думал я несколько дней. Но магазин мне уже опостылел. Потерял я склонность даже к Малгосе Пфейфер, — царство ей небесное, — и сделалось мне на Подвалье так тесно, что никакого терпения не стало. Пошел я опять посоветоваться с дядюшкой Рачеком.
Помню, он лежал в постели, укрытый тетушкиной периной, и пил какие-то горячие снадобья, чтобы пропотеть. А когда изложил я ему все дело, он сказал:
— Знаешь что, посоветую я тебе как отец. Хочешь — иди, не хочешь — оставайся. Только сам я, если б не подлые мои ноги, давно бы уже был за границей. Да и тетка твоя, скажу я тебе, — тут он понизил голос, — так меня зудит, так зудит, что уж легче бы мне слушать канонаду австрийских пушек, чем ее трескотню. И сколько поможет она мне своим притиранием, столько испортит своим ворчанием… А деньги-то у тебя есть? — прибавил он, помолчав.
— Наберется несколько сот злотых. Дядя Рачек велел мне запереть двери (тетки не было дома) и, сунув руку под подушку, вытащил ключ.
— Вот, — сказал он, — открой-ка тот сундук, обитый кожей. Там направо найдешь ящичек, а в нем кошелек. Подай мне его…
Я достал кошелек, тугой и тяжелый. Дядя Рачек взял его в руки и, вздыхая, отсчитал пятнадцать полуимпериалов.
— Возьми, — сказал он, — это на дорогу; решил ехать, так и поезжай… Дал бы я тебе больше, да ведь и мой час может пробить… Ну, и бабе надо что-нибудь оставить, чтобы в случае чего нашла себе другого мужа…
Мы со слезами простились. Дядюшка даже приподнялся на постели и, повернув лицо мое к свечке, прошептал:
— Дай-ка еще разок погляжу на тебя… Потому что с этого бала, скажу я тебе, не всем суждено вернуться… Да и сам уж я одной ногой на том свете стою, дурное расположение, скажу я тебе, может доконать человека не хуже пули.
Я вернулся в магазин и, хотя время было позднее, рассказал обо всем Яну Минцелю и поблагодарил его за службу и заботу. Мы уже с год с ним беседовали об этих предметах, он всегда сам подбивал меня идти колотить немцев, вот я и думал, что намерением своим доставлю ему превеликое удовольствие. Между тем Минцель как-то приуныл. На другой день он выплатил мне причитающиеся деньги, дал даже наградные и обещался хранить мою постель и сундучок на случай, если я вернусь. Однако обычная воинственность оставила его, и он даже ни разу не повторил излюбленного своего восклицания: «Ого-го! Задал бы я пруссакам, если б только не магазин…»
А когда вечером, часов около десяти, я, облачившись в полушубок и тяжелые сапоги, расцеловался с ним и взялся за дверную ручку, собираясь покинуть комнату, в которой столько лет мы прожили вместе, с Яном вдруг сделалось что-то непонятное. Он вскочил со стула, взмахнул руками и завопил:
— Свинья… куда ты уходишь?..
Потом бросился на мою постель и расплакался, как малое дитя.
Я выбежал из комнаты. В темных сенях, едва освещенных масляной плошкой, кто-то загородил мне дорогу. Я вздрогнул. Смотрю — Август Кац, одетый по-зимнему, словно в дальний путь.
— Ты что тут делаешь, Август? — спрашиваю я.
— Жду тебя.
Я подумал, что он хочет меня проводить; мы пошли на Гжибовскую площадь, не проронив по пути ни слова, потому что Кац был неразговорчив. Еврей-возчик, который подрядился меня везти, уже дожидался со своей телегой. Я поцеловал Каца, он меня. Я сажусь… он за мною…
— Едем вместе, — говорит. А когда мы уже были за Милосной, прибавил: — Жестко и тряско, никак не заснешь.
Совместное наше путешествие сверх ожидания затянулось до самого октября 1849 года. Помнишь, Кац, незабвенный товарищ? Помнишь ли долгие переходы по жаре, когда мы не раз пили воду из луж? А переправу через болото, когда мы подмочили патроны? А ночевки в лесу или в поле, когда каждый из нас норовил спихнуть голову другого с солдатского ранца и потихоньку натягивал на себя шинель, обоим нам служившую одеялом? А помнишь мятую картошку с салом, которую мы вчетвером сварили тайком от своего взвода? Сколько раз потом едал я картошку, но никогда уж не казалась она мне такой вкусной. И поныне помню я аппетитный запах и горячий пар, поднимавшийся из котелка, помню, как ты, Кац, чтобы не терять даром времени, одновременно читал молитву, набивал рот картошкой и раскуривал у костра трубку.
Эх, Кац! Если на небе нет венгерской пехоты и мятой картошки, зря ты туда поспешил!
А помнишь, генеральное сражение, о котором мы всегда мечтали на привалах после партизанских перестрелок? Что до меня, я и в могиле его не забуду, а если господь бог меня когда-нибудь спросит: «Для чего жил ты на свете?» — «Для того, — отвечу я, — чтобы пережить один такой день». Только ты поймешь меня, Кац, потому что мы оба это видели. А тогда ведь казалось, что это так, пустяки…
За полтора дня до сражения собралась наша бригада под какой-то венгерской деревней, названия уж не помню. Чествовали нас на славу. Вина, правда, неважного, — хоть залейся, а свинина и красный перец до того нам приелись, что и в рот бы не брал этой пакости — разумеется, будь что-нибудь получше. А музыка, а девчонки!.. Цыгане — отличные музыканты, а венгерки — чистый порох. Вертелось их, чертовок, среди нас не больше двадцати, а так стало жарко, что наши зарубили троих мужиков, а мужики убили дубинами нашего гусара.
И бог весть, чем бы кончилось наше гулянье после такого славного начала, если бы в самый разгар кутерьмы не прикатил в штаб помещик на четверке взмыленных коней. Через несколько минут по войскам разнеслась весть, что поблизости находятся крупные силы австрийцев. Протрубили сбор, кутерьма улеглась, венгерки куда-то пропали, а по шеренгам пошел слух о генеральном сражении.
— Наконец-то! — сказал ты мне.
В ту же ночь мы продвинулись на милю вперед, на следующий день еще на милю. Каждые три-четыре часа, а потом даже каждый час прибывали гонцы. Судя по этому, корпусной штаб находился неподалеку и дело предстояло нешуточное.
В ту ночь мы спали в открытом поле и даже не составили ружья в козлы. Едва рассвело, двинулись вперед: эскадрон кавалерии с двумя легкими пушками, за ним наш батальон, а за нами вся бригада с артиллерией и повозками, прикрытая с флангов сильными патрулями. Гонцы прибывали уже каждые полчаса.
Когда взошло солнце, мы увидели на дороге первые следы неприятеля: клочья соломы, погашенные костры, постройки, разобранные на топливо. Потом стали все чаще попадаться беженцы: помещики с семьями, духовные лица разного вероисповедания, наконец — мужики и цыгане. У всех были испуганные лица; почти все что-то кричали по-венгерски, показывая руками назад.
Было около семи, когда с юго-западной стороны раздался пушечный выстрел. По шеренгам пронесся шепот:
— Ого! Начинается…
— Нет, это сигнал…
Снова дважды грянула пушка, потом еще и еще раз. Ехавший перед нами эскадрон остановился; две пушки с зарядными ящиками помчались галопом вперед, несколько всадников поскакали на ближайшие холмы. Мы придержали шаг — и на минуту водворилась такая тишина, что стал слышен цокот серой кобылы догонявшего нас адъютанта. Лошадь пронеслась мимо, к гусарам, тяжело дыша и почти касаясь животом земли.
На этот раз отозвалось уже несколько пушек, поблизости и вдали; каждый выстрел можно было явственно различить.
— Нащупывают дистанцию, — сказал наш старый майор.
— Пушек пятнадцать у них есть, — буркнул Кац, который в подобные минуты становился разговорчивее, — а у нас двенадцать, то-то будет потеха…
Майор обернулся к нам с коня и усмехнулся в свой сивый ус. Я понял, что значила его усмешка, услышав целую гамму выстрелов, словно кто-то заиграл на органе.
— Пожалуй, у них больше двадцати, — сказал я Кацу.
— Ослы! — рассмеялся офицер и пришпорил коня.
Мы остановились на возвышенности, откуда видна была идущая за нами бригада. Над нею взвивалось рыжеватое облако пыли, тянувшееся вдоль дороги на две, а то и на три версты.
— Тут целые полчища! — воскликнул я. — И где только все это уместится?
Заиграли трубы, и наш батальон раскололся на четыре роты, выстроившиеся колоннами одна подле другой. Первые взводы выдвинулись вперед, мы остались позади. Я повернул голову и увидел, что от главного корпуса отделились еще два батальона; они сошли с дороги и полем бежали к нам: один — к правому флангу, другой — к левому. Не более как через четверть часа они уже поравнялись с нами, еще с четверть часа отдыхали — и, дружно шагая нога в ногу, мы все вместе двинулись вперед.
Между тем канонада усилилась настолько, что ясно различались залпы из двух-трех орудий одновременно. Хуже того — сквозь их гул слышался какой-то глухой рокот, похожий на непрерывный гром.
— Сколько орудий, камрад? — спросил я по-немецки идущего рядом унтер-офицера.
— Полагаю, не менее сотни, — отвечал он, покачивая головой. — И работают они на славу, — добавил он, — все орудия разом ответили.
Нас оттеснили с дороги, по которой через несколько минут проехали медленной рысью два гусарских эскадрона и четыре орудия с зарядными ящиками. Солдаты в моей шеренге один за другим стали креститься: «Во имя отца и сына…» Кое-кто хлебнул из манерки.
Влево от нас гул все усиливался: уже нельзя было различать отдельные выстрелы. Вдруг в передних рядах закричали:
— Пехота! Пехота!
Машинально я взял ружье наизготовку, думая, что показались австрийцы. Но перед нами по-прежнему не было ничего, кроме холма и редких кустов. Зато среди орудийного грохота, которого мы уже почти не замечали, послышался какой-то треск, похожий на частый стук дождя, только гораздо громче.
— К бою! — протяжно крикнули на передней линии.
Я почуствовал, как на миг сердце мое остановилось — не от страха, а словно в ответ на слово, которое с малолетства оказывало на меня особое действие.
В шеренгах, несмотря на марш, все оживились. Солдаты угощали друг друга вином, проверяли ружья, толковали о том, что не более как через полчаса мы пойдем в огонь, а главное — самым бесцеремонным образом насмехались над австрийцами, которым в ту пору не везло. Кто-то стал насвистывать, другой вполголоса запел; даже натянутая важность офицеров растаяла, сменившись товарищеским добродушием. Только команда «смирно!» водворила порядок.
Мы затихли и выровняли несколько расстроенные ряды. Небо было чисто, лишь кое-где белели на нем недвижные облачка; на кустах, мимо которых мы шли, не шелохнулся ни один листок; над полем, поросшим молодою травой, замолк испуганный жаворонок. Раздавались лишь тяжелый шаг батальона, учащенное дыхание людей да изредка лязг столкнувшихся ружей или зычный голос майора, который ехал впереди и что-то говорил офицерам. А там, налево, исходили в многоголосом реве орудия и барабанил дождь ружейных выстрелов. Кто, брат Кац, не слышал подобной бури под ясным небом, тот не знает настоящей музыки… Помнишь, как странно было тогда у нас на душе?.. Не страх, а так, вроде как бы и грусть и любопытство…
Батальоны с флангов все дальше отходили от нас; наконец правый исчез за холмами, а левый в нескольких саженях от нас нырнул в широкую балку, откуда лишь поблескивала лента его штыков. Куда-то пропали и гусары, и пушки, и тянувшийся сзади резерв; остался только наш батальон, который спускался с одного холма и поднимался на другой, еще выше. Лишь время от времени с передовой линии, с тыла или с флангов, прискачет всадник с запиской либо с устным приказом майору. Поистине чудо, что от стольких приказов у него не помутилось в башке.
Наконец, уже около девяти, мы поднялись на последнюю возвышенность, поросшую густым кустарником. Снова команда, и взводы, шедшие один за другим, стали строиться в ряд. А когда мы достигли вершины холма, нам сперва приказали согнуться и опустить штыки, а потом стать на колено.
Тогда (помнишь, Кац?) Кратохвиль, стоявший на коленях впереди нас, сунул голову меж двух сосенок и глухо вскрикнул:
— Гляньте-ка!
От подножья холма на юг, до самой линии горизонта, тянулась равнина, а на ней-как бы река белого дыма шириною в несколько сот шагов, а длиною — кто ее знает! — может, в милю.
— Стрелковая цепь, — сказал старый унтер-офицер.
По обеим сторонам этой странной реки виднелось несколько черных и более десятка белых облачков, стелившихся по земле.
— Это батареи, а вон там деревни горят, — объяснял унтер-офицер.
Хорошенько вглядевшись, можно было различить по обеим сторонам длинной полосы дыма прямоугольные пятна: слева темные, а справа белые. Они были похожи на огромных ежей, ощетинившихся блестящими иглами.
— Тут наши полки, а вон там австрийские, — говорил унтер. — Ну-ну! Лучше, чем в самом штабе, видно…
От длинной полосы дыма летел немолчный треск ружейных залпов, а в белых облачках бушевал орудийный огонь.
— Фью, и это называется бой… — сказал ты тогда, Кац. — А я-то, дурак, боялся…
— Погоди, погоди, — пробормотал унтер.
— Оружие к бою! — прокатилось по рядам.
Не вставая с колен, мы принялись вынимать и обкусывать патроны. Раздался лязг стальных шомполов и треск взводимых курков. Мы засыпали порох на полки — и опять воцарилась тишина.
Впереди, примерно в версте от нас, было два холма, а между ними дорога. Я заметил, что на желтой ее полосе появились какие-то белые точки, из которых вскоре образовалась белая линия, а затем белое пятно. Одновременно из балки, лежавшей шагах в трехстах влево от нас, вышли солдаты в синих мундирах и быстро образовали синюю колонну. В эту минуту вправо от нас грянул пушечный выстрел, и над белым австрийским отрядом появилось сизое облачко дыма. Прошло несколько минут — и опять загрохотало, и опять поднялось облачко над австрийцами. Полминуты — и опять выстрел и облачко…
— Herr Gott!<Господи! (нем.)> — вскричал старый унтер. — Наши-то как палят! Там или Бем, или сам черт командует!
С этой минуты орудийные залпы с нашей стороны следовали так часто, что земля содрогалась, но белое пятно на дороге все росло и росло. Одновременно на противоположном холме показался дымок, и в сторону нашей батареи с урчанием полетела граната. Еще дымок… еще… еще…
— Хитры, бестии! — буркнул унтер.
— Батальон! Вперед, марш! — во все горло рявкнул наш майор.
— Рота! Вперед, марш! Взвод! Вперед, марш!.. — на разные голоса повторяли офицеры.
Нас опять построили по-новому. Четыре средних взвода остались сзади, четыре пошли вперед, вправо и влево. Мы подтянули ранцы и взялись за ружья, как кому вздумалось.
— Ну, кубарем! — крикнул ты тогда, Кац.
В ту же минуту высоко над нами пролетела граната и с сильным треском разорвалась где-то позади.
Странная мысль промелькнула тогда у меня. Эти сражения — не просто ли трескучая комедия, которую войска устраивают на потеху народам, без всякого вреда для себя! Зрелище, развернувшееся у меня перед глазами, было великолепное, но отнюдь не страшное.
Мы спустились на равнину. Из нашей батареи прискакал гусар с донесением, что одна пушка повреждена. Одновременно слева от нас упала граната; она зарылась в землю, но не взорвалась.
— К нам подбираются, — сказал старый унтер.
Вторая граната разорвалась над нашими головами, и осколок упал под ноги Кратохвилю. Он побледнел, но засмеялся.
— Ого-го! — закричали в рядах.
Вдруг в сотне шагов левее от нас в одном из взводов наступило замешательство, а когда колонна продвинулась дальше, мы увидели на земле двух человек: один лежал ничком, прямой как струна, другой сидел, держась обеими руками за живот. Запахло пороховым дымом. Кац мне что-то сказал, но я не расслышал, в правом ухе у меня шумело, словно туда попала вода.
Унтер-офицер повернул вправо, мы за ним. Колонна разделилась на два длинных ряда. Впереди, неподалеку от нас, заклубился дым. Что-то протрубили, но я не разобрал сигнала, зато отчетливо расслышал тонкий свист над головой и возле левого уха. В нескольких шагах от меня что-то ударило в землю, грудь и лицо мне засыпало песком. Мой сосед выстрелил; два солдата, стоявшие сзади меня, чуть ли не опираясь ружьями на мои плечи, выпалили один за другим. Вконец оглушенный, я тоже спустил курок… Зарядил ружье и опять выстрелил… Впереди валялись чья-то каска и ружье, но дым вокруг настолько сгустился, что больше ничего нельзя было разглядеть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101