Пожалуй, Господь и поныне милостив к тебе.
— Я бы не сказал о себе такого.
— Это не важно, я вижу ее в твоих глазах. Но не свыкайся слишком с тем, что имеешь, ибо рано или поздно кара Господня обрушится на тех, кто уклоняется от выполнения долга своего.
— Боюсь, кара Господня обрушится на меня гораздо раньше, если я с небрежением отнесусь к дару, что он вручил мне. У каждого человека призвание. Свое я знаю, и оно здесь, в Англии. — Натаниэль присаживается за стол до неприличного близко к Дигби. Кровь стынет в жилах Дигби, когда ладонь Натаниэля сочувствующе ложится на его плечо. — Нет такого предназначения, что спасло бы нас от смерти. Жизнь — беспрерывный поиск, в котором нам дарованы лишь краткие мгновения отдыха: в любовной гавани или в преходящем забвении сна. И когда мы думаем, что достигли наконец того, что всю жизнь искали, как земля разверзается под нашими ногами. Я не верю, что мы можем создать хоть что-то долговечное.
Дигби старательно молчит ему сейчас спокойнее.
— Разве что в искусстве, — добавляет Натаниэль.
— Что? — не выдерживает Дигби.
— В нем каждый может найти совершенство. На картинах замирает время, которое непрерывным своим ходом заставляет нас опровергать свои собственные идеалы.
— На всех этих холстах жизни вообще нет, — презрительно усмехается Дигби.
Натаниэль вздыхает и отходит поправить дрова в камине. Дигби с горечью говорит ему в спину:
— Величие души может проявиться лишь в обществе других. Твое затворничество здесь — нарушение воли Божьей.
— Мы уже пытались, Томас, и ничего не вышло!
— Нам просто не дали ничего сделать! Нас согнали с холма Святого Георгия, нас избивали в Кобхэме, а когда местное дворянство не сумело избавиться от нас, туда привели армию, которая и покончила с нами. Ты же сам был там! Ты видел, как все было! — Он указывает на еле заметный шрам на своем подбородке. Его белая полоса стала заметна лишь сейчас, когда лицо Дигби раскраснелось. — Власть, какая бы она ни была, всегда несет насилие и зло. А добродетель, свобода, любовь — они существуют лишь в душе человеческой.
— Называйте их своими именами, господин Деллер! Репутация, беззаботность, насилие над душой! — Дигби уже понимает, что в попытке склонить бывшего собрата на свою сторону он потерпел неудачу, полнейшую неудачу.
— Не вижу пользы продолжать эту полемику. Я не допущу подстрекательств к мятежу под своей крышей. — Натаниэль отступает, всем видом показывая, что не намерен более слушать уговоры Дигби. — Я отдам распоряжение, чтобы тебе приготовили комнату для ночлега.
— Значит, ты уходишь в сторону, — насмешливо цедит Дигби. Гнев и слепая ярость разрывают ему грудь, проталкиваются через горло. — Таков человек принципов, друг мой: чуть что — поджимает хвост и улепетывает. Ты не лучше любого крестьянина. Они готовы приветствовать радостными криками даже навоз из-под хвоста королевской лошади.
— Томас, мое гостеприимство имеет свои границы!
— Что, уже нельзя во всеуслышание объявлять, что королевский конь гадит? Ах да, он же королевский — он не гадит, а пресуществляет сено в навоз. А надлежит ли сотворять себе кумиров из гончих собак его величества?
— Господин Дигби! Ваш гнев не извиняет ваших непристойностей! А ваши принципы звучат скорее желчно, чем пылко и яростно… Я желаю тебе добра, Томас. Я помолюсь за успех твоего дела. Но я не поеду с тобой.
— Натаниэль… когда-то ты звал меня братом.
— Тогда прими от меня братский совет. Научись держать в узде свой гнев и свой язык. Они еще послужат тем самым беднякам, которых ты без всяких оснований презираешь, — а вот тебя они могут стереть с лица земли.
— Я никого не презираю.
— И эта твоя надежда будет обманута.
Натаниэль звонит в колокольчик. Лизи появляется так стремительно, что по огонькам свечей пробегает трепет, а Дигби вздрагивает. Должно быть, она слышала всю его брань, до последнего слова. По ее склоненной голове и бледности щек он заключает, что она напугана.
— Разбудите Фредерика, — велит ей хозяин без тени учтивой доброты. — Скажите ему, господин Дигби сегодня ночью будет нашим гостем.
— Хорошо, сэр.
— Ты велел разбудить того старика?
— Он должен делать свою работу, — резко отвечает Натаниэль и, сопя, отряхивает одежду. Под его глазами лежат глубокие тени от усталости, ранее Дигби не замечал их. — Завтра мы вернемся к разговору. При свете дня этот диспут покажется не таким ужасным.
Ненадолго они замирают: Натаниэль устало и грузно стоит в дверях. Томас застыл в своем кресле, как наказанный школьник.
— Доброй ночи, господин Дигби.
— Хорошего сна… господин Деллер.
1680
Сегодня ночью все точно так, как уже бывало не раз с той поры, как отец потерял зрение. За окном раздается уханье совы. Синтия подходит к окну кухни и осторожно открывает створку, стараясь не спугнуть птиц, если те окажутся поблизости. Ночная прохлада освежает ее лицо. Снова слышится одинокий совиный крик, и Синтия вспоминает, как совсем еще девочкой она лежала в кроватке и слушала уханье сов, а отец работал в соседней комнате. Ей был виден свет под дверью, было слышно позвякивание кистей о стенки стакана с водой. И каждый раз, как ухала сова, она вскрикивала, ожидая, что на этот тихий крик к ней придут и ее утешат. Но никто не приходил, и утешения не было. Няня спала в измятой, дурно пахнущей ночной рубахе.
Но вот где-то далеко, должно быть, в лесистой долине перед склоном бесплодного холма, ухающей сове откликается другая. Сад погружен во тьму. Смутные очертания подстриженных кустов, обваливающиеся стены, деревца лаймов и стволы ясеней под тяжестью летней кроны — все словно зачарованы этой скорбной песней. Да можно ли назвать ее песней? Поэт ошибался, сумев расслышать лишь «ух-их, у-ху» . Совы не просто ухают, они ведут разговор. Словно подтверждая это, ближняя сова снова кричит, и на сей раз Синтия понимает откуда: с разросшегося дуплистого дуба, который она в детстве звала волшебным деревом, завороженная множеством отверстий от жучиных ходов, которые испещряли весь ствол. Синтия воображает, будто сад держит на широкой зеленой ладони и этот дуб, и птицу на нем. Она накрывает огарок свечи глубокой миской, чтобы свет не нарушал очарования ночи. Близкий перерывистый звук обращает ее внимание в сторону грядок. Похоже, в зарослях крапивы возятся то ли крысы, то ли мыши. Где-то возле заросшего пруда пронзительно кричат спаривающиеся лисицы. Наконец Синтия закрывает окно и возвращается на свое обычное место у стола.
Плащ Уильяма Страуда висит на спинке стула, где он и оставил его. Она тянется было счистить с его кожаной поверхности присохшие глину и грязь, но, опомнившись, оставляет плащ, не трогая. Хранит ли этот плащ его тепло, думает она. На столе — его шляпа для верховой езды, она поглаживает ее, будто спящую кошку. Хранит ли она память о том, кто ее носит? Она воображает Уильяма и как он сейчас беседует наверху с ее отцом, тогда как ей приходится обойтись обществом en верхней одежды.
Вдруг Синтия прижимает руки к груди. Она и не заметила, что сидела затаив дыхание — о том, что надо дышать, ей напомнила боль в груди, усиленная корсетными пластинками из китового уса. Она уже жалеет, что разбудила Лиззи, чтобы та затянула ее в корсет. Переодеваясь, она всецело доверила себя рукам служанки. Лишь заливалась краской волнения, когда Лиззи туго затягивала шнурки, делая вид, будто не замечает, как у Синтии перехватывает дыхание. Синтия быстро и осторожно в третий раз поправляет сахарные булочки на оловянном блюде, проверяет чистоту бокалов и пересчитывает вишенки в бутылке шерри…
Там, у двери в кабинет отца, Уильям почти коснулся ее руки. Она видела, как он потянулся к ней и как почти немедленно изменил свое намерение. Хвала небу, она сумела скрыть испуг. А может быть, увы, что сумела.
Сегодня ночью, как и всегда, она проводит много времени в молчаливом ожидании на кухне. Отыскивает среди горшочков самшитовый гребень, который принесла вниз как раз перед приездом Уильяма, — говорят, самшит возвращает прядям их красоту. Она причесывается насколько можно хорошо, принимая во внимание отсутствие зеркала и горничной. Ощупав скрученный на затылке пучок, она чувствует, что он вот-вот рассыплется, словно ветви растущего в саду дикого лавра. Ничего, это все суета.
Неожиданно на нее наваливается глубочайшая усталость, даже перед глазами все плывет. Она садится к столу и, сложив на нем руки, ждет, пока стены перед ней перестанут медленно кружиться. Плита пыхтит и хрипит. Наконец оправившись, она поднимает нагруженный поднос и поднимается по лестнице для прислуги, стараясь не споткнуться и ничего не расплескать.
Потом она идет по длинному коридору со скрипящими половицами, преодолевая пустоту и полумрак. Приблизившись к двери отцовского кабинета, Синтия самым неженственным образом упирается одним коленом в стену, ставит на него поднос и стучит. Изнутри слышны торопливые шорохи, словно она явилась в тайный орден в разгар совершения обрядов. Члены его убирают алтарь, прячут потиры и курильницы. Прислушавшись, она различает свистящий шепот отца, отдающего приказания, шорох быстрых движений повинующегося ему Уильяма Страуда и не может сдержать улыбку.
— Минутку! — доносится из-за двери.
Синтия ждет, пока за дверью прячут некие таинственные и запретные предметы; затем входит и застает Уильяма отступающим от завешенной картины, а отца — сидящим на своем месте с выражением по-детски упрямого простодушия на лице. «Так вот она», — думает Синтия, старательно избегая смотреть в сторону картины. Ставя поднос на стол, она придает себе безмятежный вид и, склонившись, начинает разливать шерри. Теперь каждый в этой небольшой комнате притворяется перед другими. Уильям возвращается к своему креслу и смотрит на нее. Она спиной чувствует его неотрывный взгляд, не ледяной, как смотрят незнакомцы, а теплый, как его дыхание. Ей приходится сделать над собой усилие, чтобы не пролить вино мимо бокала.
— Ваш сад… — Уильям Страуд откашливается. — Вы хотели бы запечатлеть его на холсте?
— Hortus conclusus В переломные времена, времена раздоров сад означает порядок, покой, изобилие. Он всегда был для меня убежищем от безумия этого мира.
Не говоря ни слова, Синтия берет отца за руки и подводит его раскрытые ладони к тарелке с сахарными булочками. Она надеется, что он хоть немного поест. Неделю за неделей его аппетит все хуже; он непрестанно жалуется, что от еды его мутит. Сегодняшний kandeel и сахарные булочки, равно как и голландские бисквиты, и прочие потворства его любви к сладкому, — она старается почаще радовать его хотя бы этим. Потаканием его вкусам она надеется задержать его в этом мире еще хоть ненадолго.
— Спасибо, моя милая.
— Бокал я поставила прямо перед тобой.
— Вложи его мне в руку. Булочку я съем попозже.
— Обещаешь, отец?
Он тут же выходит из себя и в раздражении отталкивает ее руки. Синтия покорно забирает у него тарелку и вкладывает ему в пальцы бокал. Господин Деллер, похоже, недоволен собственной недостойной вспыльчивостью. Он кривится — то ли от стыда, то ли шерри щиплет ему губы. И он поспешно возвращается к прежней теме:
— Мой сад… Жена так любила его. Я часто писал или рисовал его, я сделал много эскизов для собственного удовольствия: буйные кроны лип, аккуратные клумбы. Увитая зеленью беседка, где даже тени становятся зеленоватыми. Вы ведь знаете, рай — это сад. Мы и в последнее время часто гуляли по саду, слушая птиц. Ведь так, Синтия?
— Я вела тебя под руку.
— И рассказывала мне обо всем, что видела вокруг. Парадокс, достойный Ланселота Эндрюса . Все говорили, что у Синтии мои глаза, и вот теперь она и вправду стала моими глазами.
Уильям невольно всматривается в лицо старика, ища сходства между ним и дочерью. Трудно решить что-либо определенно, глядя в его невидящие глаза и сравнивая их с живым взглядом Синтии. Уильям пытается вообразить, каково это: не видеть лица Синтии, не подозревать о крапинках веснушек у нее на носу, не знать, что ее волосы, собранные в немодную, но, по его мнению, прелестную прическу, — каштановые с рыжинкой.
— Сад стал единственным моим утешением, — продолжает тем временем господин Деллер. — Синтия называла мне то, что видела, а мои память и воображение рисовали мне знакомые картины. Сад — это единственное, чему я ни за что не позволю прийти в упадок. Я оставил человека, который им занимается. Остальных, кто у меня служил, увы, пришлось отпустить.
— Отец, если я не нужна тебе…
— Синтия, иди. Нам с господином Страудом еще многое нужно обсудить.
Она направляется к двери, Уильям поднимается и склоняет голову, провожая ее уход. Тон, в котором Деллер разговаривает с ней, кажется ему оскорбительным. У них дома было заведено, что в работе на мельнице отец был полновластным хозяином, но домашними делами заправляли женщины, и по этой части главными были именно они.
— Доброй ночи, джентльмены.
Уже выйдя, Синтия замечает, что перед ее юбки завернут и подколот булавками. Она намеревалась отпустить его перед тем, как идти в кабинет, чтобы скрыть это свидетельство ее трудов по дому. Но теперь уже поздно. Она воображает себя: усталая, растрепанная старая дева в пустом коридоре. Душа ее содрогается, но она все не может забыть взгляда Уильяма, которым он проводил ее. Она сердито качает головой. Она боится верить тому, что, как ей кажется, было в этом взгляде.
Уильям, со своей стороны, вслушивается в звук ее удаляющихся шагов. Как он может сидеть тут и жевать, подобно ослу у кормушки, когда она совсем рядом, всего в нескольких ярдах? Лишь когда ее шаги стихают, он чувствует облегчение и способен продолжать разговор.
— Господин Деллер, перед этим вы говорили о наказании…
— Да, говорил.
— Могу я спросить, что вы имели в виду?
Господин Деллер осушает бокал, капли шерри остаются в его бороде. Он протягивает вперед руку с бокалом и ждет.
— Я никогда не поверял вам своих секретов, верно?
Чтобы наполнить бокал старика, Уильям подходит и склоняется к нему, поэтому слова звучат особенно доверительно.
— Когда… когда я был вашим учеником?
— Я полагал, в этом не было нужды. Все свои тайны я держал при себе. Хранить в тайне недостойные или осуждаемые поступки настоящего джентльмена.
Вновь Уильям подавляет желание подхватить слова старика и продолжить их. Но он лишь на цыпочках возвращается в свое кресло.
— Теперь же, — вздыхает господин Деллер, — я такая развалина, что не могу даже…— сжимает и без того тонкие губы в едва заметную ниточку. Но потом берет себя в руки и продолжает: — Несчастен рожденный в достатке, Уильям.
— Ибо он наследует землю?
— А потом теряет ее. При рождении у меня было все. В том числе и богатство, достаточное, чтобы я мог следовать своим склонностям, не оглядываясь на нужду. Как отец угадал во мне страсть к искусству — не знаю. Должно быть, в моих глазах он увидел отсветы его огней.
Уильям хмыкает. Его собственный отец всегда был слишком занят, чтобы искать что-либо во взгляде сына.
— Ребенком я мог в восхищении созерцать природу целыми часами. Меня привлекало все: формы древесных крон; биение сока в стеблях травы; тени облаков на склоне холма. Но созерцания мне было мало, и оно не приносило ни спокойствия, ни умиротворения. Я не мог смириться с мыслью, что восхитительные мгновения и прекрасные виды так мимолетны и вскоре пропадают навсегда. Я хотел запечатлевать благословенную природу на бумаге и холсте, отражать в своих работах хоть малую частичку ее сущности. Когда я видел распускающийся цветок, я чувствовал, что должен, просто обязан сохранить нежную прелесть лепестков до того, как они поникнут и засохнут.
— Почему вы учились именно в Голландии?
— Отец вел торговые дела с представителями Оранского дома в Брабанте. Именно общением с ними он обязан своему восхищению Голландией. Он счел правильным отправить меня туда, а не в Рим. Именно отец выбрал мне в учителя Николаса Кейзера, известного живописца, который к тому же говорил по-английски — выучился у наемников, рядом с которыми сражался в Хертогенбоше .
— Он был хорошим учителем?
— Гораздо лучшим, чем я — учеником. Возможно, сейчас, когда вы смотрите на эту дряхлую развалину, нелегко представить себе, что и у нее когда-то были пытливый разум и немалое честолюбие. В течение нескольких лет мой неугомонный дух был всецело посвящен учению. Но все же на торговые корабли и их капитанов я всегда смотрел с завистью.
— Разве вы не получали радости от своих трудов?
— Я хотел, чтобы они радовали весь свет. Эх… если б я только мог высказать тому юному глупцу, каким был, то, что знаю теперь. Оставайся где есть, сказал бы я ему. Продолжай учиться. И, главное, научись терпению: мир никуда от тебя не убежит. — Господин Деллер делает еще один глоток, потом берется за булочку, но отдергивает руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Я бы не сказал о себе такого.
— Это не важно, я вижу ее в твоих глазах. Но не свыкайся слишком с тем, что имеешь, ибо рано или поздно кара Господня обрушится на тех, кто уклоняется от выполнения долга своего.
— Боюсь, кара Господня обрушится на меня гораздо раньше, если я с небрежением отнесусь к дару, что он вручил мне. У каждого человека призвание. Свое я знаю, и оно здесь, в Англии. — Натаниэль присаживается за стол до неприличного близко к Дигби. Кровь стынет в жилах Дигби, когда ладонь Натаниэля сочувствующе ложится на его плечо. — Нет такого предназначения, что спасло бы нас от смерти. Жизнь — беспрерывный поиск, в котором нам дарованы лишь краткие мгновения отдыха: в любовной гавани или в преходящем забвении сна. И когда мы думаем, что достигли наконец того, что всю жизнь искали, как земля разверзается под нашими ногами. Я не верю, что мы можем создать хоть что-то долговечное.
Дигби старательно молчит ему сейчас спокойнее.
— Разве что в искусстве, — добавляет Натаниэль.
— Что? — не выдерживает Дигби.
— В нем каждый может найти совершенство. На картинах замирает время, которое непрерывным своим ходом заставляет нас опровергать свои собственные идеалы.
— На всех этих холстах жизни вообще нет, — презрительно усмехается Дигби.
Натаниэль вздыхает и отходит поправить дрова в камине. Дигби с горечью говорит ему в спину:
— Величие души может проявиться лишь в обществе других. Твое затворничество здесь — нарушение воли Божьей.
— Мы уже пытались, Томас, и ничего не вышло!
— Нам просто не дали ничего сделать! Нас согнали с холма Святого Георгия, нас избивали в Кобхэме, а когда местное дворянство не сумело избавиться от нас, туда привели армию, которая и покончила с нами. Ты же сам был там! Ты видел, как все было! — Он указывает на еле заметный шрам на своем подбородке. Его белая полоса стала заметна лишь сейчас, когда лицо Дигби раскраснелось. — Власть, какая бы она ни была, всегда несет насилие и зло. А добродетель, свобода, любовь — они существуют лишь в душе человеческой.
— Называйте их своими именами, господин Деллер! Репутация, беззаботность, насилие над душой! — Дигби уже понимает, что в попытке склонить бывшего собрата на свою сторону он потерпел неудачу, полнейшую неудачу.
— Не вижу пользы продолжать эту полемику. Я не допущу подстрекательств к мятежу под своей крышей. — Натаниэль отступает, всем видом показывая, что не намерен более слушать уговоры Дигби. — Я отдам распоряжение, чтобы тебе приготовили комнату для ночлега.
— Значит, ты уходишь в сторону, — насмешливо цедит Дигби. Гнев и слепая ярость разрывают ему грудь, проталкиваются через горло. — Таков человек принципов, друг мой: чуть что — поджимает хвост и улепетывает. Ты не лучше любого крестьянина. Они готовы приветствовать радостными криками даже навоз из-под хвоста королевской лошади.
— Томас, мое гостеприимство имеет свои границы!
— Что, уже нельзя во всеуслышание объявлять, что королевский конь гадит? Ах да, он же королевский — он не гадит, а пресуществляет сено в навоз. А надлежит ли сотворять себе кумиров из гончих собак его величества?
— Господин Дигби! Ваш гнев не извиняет ваших непристойностей! А ваши принципы звучат скорее желчно, чем пылко и яростно… Я желаю тебе добра, Томас. Я помолюсь за успех твоего дела. Но я не поеду с тобой.
— Натаниэль… когда-то ты звал меня братом.
— Тогда прими от меня братский совет. Научись держать в узде свой гнев и свой язык. Они еще послужат тем самым беднякам, которых ты без всяких оснований презираешь, — а вот тебя они могут стереть с лица земли.
— Я никого не презираю.
— И эта твоя надежда будет обманута.
Натаниэль звонит в колокольчик. Лизи появляется так стремительно, что по огонькам свечей пробегает трепет, а Дигби вздрагивает. Должно быть, она слышала всю его брань, до последнего слова. По ее склоненной голове и бледности щек он заключает, что она напугана.
— Разбудите Фредерика, — велит ей хозяин без тени учтивой доброты. — Скажите ему, господин Дигби сегодня ночью будет нашим гостем.
— Хорошо, сэр.
— Ты велел разбудить того старика?
— Он должен делать свою работу, — резко отвечает Натаниэль и, сопя, отряхивает одежду. Под его глазами лежат глубокие тени от усталости, ранее Дигби не замечал их. — Завтра мы вернемся к разговору. При свете дня этот диспут покажется не таким ужасным.
Ненадолго они замирают: Натаниэль устало и грузно стоит в дверях. Томас застыл в своем кресле, как наказанный школьник.
— Доброй ночи, господин Дигби.
— Хорошего сна… господин Деллер.
1680
Сегодня ночью все точно так, как уже бывало не раз с той поры, как отец потерял зрение. За окном раздается уханье совы. Синтия подходит к окну кухни и осторожно открывает створку, стараясь не спугнуть птиц, если те окажутся поблизости. Ночная прохлада освежает ее лицо. Снова слышится одинокий совиный крик, и Синтия вспоминает, как совсем еще девочкой она лежала в кроватке и слушала уханье сов, а отец работал в соседней комнате. Ей был виден свет под дверью, было слышно позвякивание кистей о стенки стакана с водой. И каждый раз, как ухала сова, она вскрикивала, ожидая, что на этот тихий крик к ней придут и ее утешат. Но никто не приходил, и утешения не было. Няня спала в измятой, дурно пахнущей ночной рубахе.
Но вот где-то далеко, должно быть, в лесистой долине перед склоном бесплодного холма, ухающей сове откликается другая. Сад погружен во тьму. Смутные очертания подстриженных кустов, обваливающиеся стены, деревца лаймов и стволы ясеней под тяжестью летней кроны — все словно зачарованы этой скорбной песней. Да можно ли назвать ее песней? Поэт ошибался, сумев расслышать лишь «ух-их, у-ху» . Совы не просто ухают, они ведут разговор. Словно подтверждая это, ближняя сова снова кричит, и на сей раз Синтия понимает откуда: с разросшегося дуплистого дуба, который она в детстве звала волшебным деревом, завороженная множеством отверстий от жучиных ходов, которые испещряли весь ствол. Синтия воображает, будто сад держит на широкой зеленой ладони и этот дуб, и птицу на нем. Она накрывает огарок свечи глубокой миской, чтобы свет не нарушал очарования ночи. Близкий перерывистый звук обращает ее внимание в сторону грядок. Похоже, в зарослях крапивы возятся то ли крысы, то ли мыши. Где-то возле заросшего пруда пронзительно кричат спаривающиеся лисицы. Наконец Синтия закрывает окно и возвращается на свое обычное место у стола.
Плащ Уильяма Страуда висит на спинке стула, где он и оставил его. Она тянется было счистить с его кожаной поверхности присохшие глину и грязь, но, опомнившись, оставляет плащ, не трогая. Хранит ли этот плащ его тепло, думает она. На столе — его шляпа для верховой езды, она поглаживает ее, будто спящую кошку. Хранит ли она память о том, кто ее носит? Она воображает Уильяма и как он сейчас беседует наверху с ее отцом, тогда как ей приходится обойтись обществом en верхней одежды.
Вдруг Синтия прижимает руки к груди. Она и не заметила, что сидела затаив дыхание — о том, что надо дышать, ей напомнила боль в груди, усиленная корсетными пластинками из китового уса. Она уже жалеет, что разбудила Лиззи, чтобы та затянула ее в корсет. Переодеваясь, она всецело доверила себя рукам служанки. Лишь заливалась краской волнения, когда Лиззи туго затягивала шнурки, делая вид, будто не замечает, как у Синтии перехватывает дыхание. Синтия быстро и осторожно в третий раз поправляет сахарные булочки на оловянном блюде, проверяет чистоту бокалов и пересчитывает вишенки в бутылке шерри…
Там, у двери в кабинет отца, Уильям почти коснулся ее руки. Она видела, как он потянулся к ней и как почти немедленно изменил свое намерение. Хвала небу, она сумела скрыть испуг. А может быть, увы, что сумела.
Сегодня ночью, как и всегда, она проводит много времени в молчаливом ожидании на кухне. Отыскивает среди горшочков самшитовый гребень, который принесла вниз как раз перед приездом Уильяма, — говорят, самшит возвращает прядям их красоту. Она причесывается насколько можно хорошо, принимая во внимание отсутствие зеркала и горничной. Ощупав скрученный на затылке пучок, она чувствует, что он вот-вот рассыплется, словно ветви растущего в саду дикого лавра. Ничего, это все суета.
Неожиданно на нее наваливается глубочайшая усталость, даже перед глазами все плывет. Она садится к столу и, сложив на нем руки, ждет, пока стены перед ней перестанут медленно кружиться. Плита пыхтит и хрипит. Наконец оправившись, она поднимает нагруженный поднос и поднимается по лестнице для прислуги, стараясь не споткнуться и ничего не расплескать.
Потом она идет по длинному коридору со скрипящими половицами, преодолевая пустоту и полумрак. Приблизившись к двери отцовского кабинета, Синтия самым неженственным образом упирается одним коленом в стену, ставит на него поднос и стучит. Изнутри слышны торопливые шорохи, словно она явилась в тайный орден в разгар совершения обрядов. Члены его убирают алтарь, прячут потиры и курильницы. Прислушавшись, она различает свистящий шепот отца, отдающего приказания, шорох быстрых движений повинующегося ему Уильяма Страуда и не может сдержать улыбку.
— Минутку! — доносится из-за двери.
Синтия ждет, пока за дверью прячут некие таинственные и запретные предметы; затем входит и застает Уильяма отступающим от завешенной картины, а отца — сидящим на своем месте с выражением по-детски упрямого простодушия на лице. «Так вот она», — думает Синтия, старательно избегая смотреть в сторону картины. Ставя поднос на стол, она придает себе безмятежный вид и, склонившись, начинает разливать шерри. Теперь каждый в этой небольшой комнате притворяется перед другими. Уильям возвращается к своему креслу и смотрит на нее. Она спиной чувствует его неотрывный взгляд, не ледяной, как смотрят незнакомцы, а теплый, как его дыхание. Ей приходится сделать над собой усилие, чтобы не пролить вино мимо бокала.
— Ваш сад… — Уильям Страуд откашливается. — Вы хотели бы запечатлеть его на холсте?
— Hortus conclusus В переломные времена, времена раздоров сад означает порядок, покой, изобилие. Он всегда был для меня убежищем от безумия этого мира.
Не говоря ни слова, Синтия берет отца за руки и подводит его раскрытые ладони к тарелке с сахарными булочками. Она надеется, что он хоть немного поест. Неделю за неделей его аппетит все хуже; он непрестанно жалуется, что от еды его мутит. Сегодняшний kandeel и сахарные булочки, равно как и голландские бисквиты, и прочие потворства его любви к сладкому, — она старается почаще радовать его хотя бы этим. Потаканием его вкусам она надеется задержать его в этом мире еще хоть ненадолго.
— Спасибо, моя милая.
— Бокал я поставила прямо перед тобой.
— Вложи его мне в руку. Булочку я съем попозже.
— Обещаешь, отец?
Он тут же выходит из себя и в раздражении отталкивает ее руки. Синтия покорно забирает у него тарелку и вкладывает ему в пальцы бокал. Господин Деллер, похоже, недоволен собственной недостойной вспыльчивостью. Он кривится — то ли от стыда, то ли шерри щиплет ему губы. И он поспешно возвращается к прежней теме:
— Мой сад… Жена так любила его. Я часто писал или рисовал его, я сделал много эскизов для собственного удовольствия: буйные кроны лип, аккуратные клумбы. Увитая зеленью беседка, где даже тени становятся зеленоватыми. Вы ведь знаете, рай — это сад. Мы и в последнее время часто гуляли по саду, слушая птиц. Ведь так, Синтия?
— Я вела тебя под руку.
— И рассказывала мне обо всем, что видела вокруг. Парадокс, достойный Ланселота Эндрюса . Все говорили, что у Синтии мои глаза, и вот теперь она и вправду стала моими глазами.
Уильям невольно всматривается в лицо старика, ища сходства между ним и дочерью. Трудно решить что-либо определенно, глядя в его невидящие глаза и сравнивая их с живым взглядом Синтии. Уильям пытается вообразить, каково это: не видеть лица Синтии, не подозревать о крапинках веснушек у нее на носу, не знать, что ее волосы, собранные в немодную, но, по его мнению, прелестную прическу, — каштановые с рыжинкой.
— Сад стал единственным моим утешением, — продолжает тем временем господин Деллер. — Синтия называла мне то, что видела, а мои память и воображение рисовали мне знакомые картины. Сад — это единственное, чему я ни за что не позволю прийти в упадок. Я оставил человека, который им занимается. Остальных, кто у меня служил, увы, пришлось отпустить.
— Отец, если я не нужна тебе…
— Синтия, иди. Нам с господином Страудом еще многое нужно обсудить.
Она направляется к двери, Уильям поднимается и склоняет голову, провожая ее уход. Тон, в котором Деллер разговаривает с ней, кажется ему оскорбительным. У них дома было заведено, что в работе на мельнице отец был полновластным хозяином, но домашними делами заправляли женщины, и по этой части главными были именно они.
— Доброй ночи, джентльмены.
Уже выйдя, Синтия замечает, что перед ее юбки завернут и подколот булавками. Она намеревалась отпустить его перед тем, как идти в кабинет, чтобы скрыть это свидетельство ее трудов по дому. Но теперь уже поздно. Она воображает себя: усталая, растрепанная старая дева в пустом коридоре. Душа ее содрогается, но она все не может забыть взгляда Уильяма, которым он проводил ее. Она сердито качает головой. Она боится верить тому, что, как ей кажется, было в этом взгляде.
Уильям, со своей стороны, вслушивается в звук ее удаляющихся шагов. Как он может сидеть тут и жевать, подобно ослу у кормушки, когда она совсем рядом, всего в нескольких ярдах? Лишь когда ее шаги стихают, он чувствует облегчение и способен продолжать разговор.
— Господин Деллер, перед этим вы говорили о наказании…
— Да, говорил.
— Могу я спросить, что вы имели в виду?
Господин Деллер осушает бокал, капли шерри остаются в его бороде. Он протягивает вперед руку с бокалом и ждет.
— Я никогда не поверял вам своих секретов, верно?
Чтобы наполнить бокал старика, Уильям подходит и склоняется к нему, поэтому слова звучат особенно доверительно.
— Когда… когда я был вашим учеником?
— Я полагал, в этом не было нужды. Все свои тайны я держал при себе. Хранить в тайне недостойные или осуждаемые поступки настоящего джентльмена.
Вновь Уильям подавляет желание подхватить слова старика и продолжить их. Но он лишь на цыпочках возвращается в свое кресло.
— Теперь же, — вздыхает господин Деллер, — я такая развалина, что не могу даже…— сжимает и без того тонкие губы в едва заметную ниточку. Но потом берет себя в руки и продолжает: — Несчастен рожденный в достатке, Уильям.
— Ибо он наследует землю?
— А потом теряет ее. При рождении у меня было все. В том числе и богатство, достаточное, чтобы я мог следовать своим склонностям, не оглядываясь на нужду. Как отец угадал во мне страсть к искусству — не знаю. Должно быть, в моих глазах он увидел отсветы его огней.
Уильям хмыкает. Его собственный отец всегда был слишком занят, чтобы искать что-либо во взгляде сына.
— Ребенком я мог в восхищении созерцать природу целыми часами. Меня привлекало все: формы древесных крон; биение сока в стеблях травы; тени облаков на склоне холма. Но созерцания мне было мало, и оно не приносило ни спокойствия, ни умиротворения. Я не мог смириться с мыслью, что восхитительные мгновения и прекрасные виды так мимолетны и вскоре пропадают навсегда. Я хотел запечатлевать благословенную природу на бумаге и холсте, отражать в своих работах хоть малую частичку ее сущности. Когда я видел распускающийся цветок, я чувствовал, что должен, просто обязан сохранить нежную прелесть лепестков до того, как они поникнут и засохнут.
— Почему вы учились именно в Голландии?
— Отец вел торговые дела с представителями Оранского дома в Брабанте. Именно общением с ними он обязан своему восхищению Голландией. Он счел правильным отправить меня туда, а не в Рим. Именно отец выбрал мне в учителя Николаса Кейзера, известного живописца, который к тому же говорил по-английски — выучился у наемников, рядом с которыми сражался в Хертогенбоше .
— Он был хорошим учителем?
— Гораздо лучшим, чем я — учеником. Возможно, сейчас, когда вы смотрите на эту дряхлую развалину, нелегко представить себе, что и у нее когда-то были пытливый разум и немалое честолюбие. В течение нескольких лет мой неугомонный дух был всецело посвящен учению. Но все же на торговые корабли и их капитанов я всегда смотрел с завистью.
— Разве вы не получали радости от своих трудов?
— Я хотел, чтобы они радовали весь свет. Эх… если б я только мог высказать тому юному глупцу, каким был, то, что знаю теперь. Оставайся где есть, сказал бы я ему. Продолжай учиться. И, главное, научись терпению: мир никуда от тебя не убежит. — Господин Деллер делает еще один глоток, потом берется за булочку, но отдергивает руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17