Осторожно, словно скрытое тканью нарисовано пеплом на углях и рассыплется при резком движении, Уильям отворачивает шерстяную ткань.
— Что же, вы видите ее? Что вы видите?
Боже мой! Как мало он успел! Отлично передано великолепие древнего дуба, тщательно прорисованы несколько листьев на общем фоне кроны и борозды на узловатом стволе. На заднем плане эскиз сада: размытые пятна — это подстриженные деревья; темные мазки — тис на краю какой-то площадки; очертания здания без всяких деталей — возможно, это усадьба. Все это набросано бистром и сепией. Фигура же на переднем плане выполнена черной тушью (и скорее всего камышовым пером): английская мадонна под сенью дуба. Линии пышного платья едва обозначены, но ясно видны вышитые на нем цветы — эта вышивка знакома Уильяму, он видел ее на одном из платьев Синтии.
На месте лица женщины — совершенно пустое место.
— Скажите же мне, господин Страуд, что вы видите на этой картине.
— Контур фигуры молодой женщины. Она сидит на траве под дубом. Вокруг — устроенный со вкусом, ухоженный сад; виден край живой изгороди из самшита и тиса. Справа в отдалении.
— Что еще?
— У нее в руках… похоже, это цветы.
— А над цветами?
— М-м… она… носит ребенка.
Воцаряется тишина. Лишь дом вздрагивает под порывами ветра, слышно поскрипывание балок.
— Цветы на портрете, Уильям… Вы разрешите снова называть вас Уильямом?
— Зовите меня как звали раньше, сэр.
— Эти цветы — очанка. — Уильям улавливает намек, но не уверен, что понял его, и предпочитает промолчать. — Бальзам из нее помогает сохранить зрение. Белинда каждый вечер наносила его на мои глаза. Ooghen- troost.
Уильям снова смотрит на пустые контуры цветов в руках у Белинды и на вышивку ее платья. Ему известен традиционный «язык цветов» в портретной живописи. Очанка обозначает «верность до самой смерти».
— Чашечки цветов закрыты. Вам известно, что это означает?
— Что изображенный на портрете скончался. — Уильям был допущен в тайную комнату. Его взгляд осквернил призрачное, неоконченное изображение. Неужели теперь он должен еще и вообразить себя некромантом, дабы вернуть эту женщину из небытия? — Господин Деллер, но вы должны понимать, что я по-прежнему далек от совершенства в искусстве.
— У вас врожденный талант, сэр.
— Но нет мастерства и практики.
— Вы сомневаетесь в себе?
— Разумеется.
— Хотите ли вы превозмочь свои сомнения?
— Если бы это было возможно.
— Тогда вы должны пройти испытание и узнать собственные границы возможного.
— Но вы же знаете, сэр, мне никогда не удавалось извлекать что-либо полезное для себя из работ других живописцев. Я всегда буду безмерно благодарен вам за ваши уроки, но в отношении классического обучения художника я остался неучем и невеждой.
— Это меня совершенно не тревожит.
— Напрасно, сэр. — Уильям чувствует дурноту и поспешно втягивает воздух, чтобы избавиться от нее. Он вдруг осознает, что, говоря языком условностей, он лишь сильнее запутывается в сетях обещаний и обязательств. — Господин Деллер, даже если предположить, что я приму ваше предложение… как вы узнаете, достигли я успеха? Я хочу сказать, что если у меня ничего не выйдет, как, какими средствами вы узнаете о провале?
— У меня нет ничего, кроме веры в вас. И надежды, что Господь не оставит раба своего. Руки еще служат мне, и я призову все свое умение, чтобы набросать для вас ее черты. У меня остался мысленный взор, я буду описывать ее вам как можно точнее. Я воспользуюсь каждым чувством, которое у меня еще осталось. — На лице старика прорезаются новые морщины, словно залегают долины сомнения. — Я многое вынес, Уильям. О, признаю, меньше многих других. Но поверьте, нет несчастья унизительней, чем утратить единственную свою силу и единственную цель, ради которой человек родился и ради исполнения которой трудился все свои дни, веря, что его ведет к этой цели Творец. Столь жестокая кара может быть назначена лишь высшей волей. Это наказание свыше, и я должен терпеливо сносить его…
— Наказание? Да за что же?
Лицо старика искажается.
— За то, что я сделал, чтобы спасти свою жизнь.
Томас Дигби мало-помалу приходит в себя и вскоре уже начинает различать запахи этого дома. Его нос аптекаря, хоть и попорченный лэмбетской вонью, все же узнает некоторые растения: ясенец, лаванда, розмарин. Жуя хлеб, он осматривается и вскоре находит то, что ищет: пучки сушеных цветов. Одни подвешены к балкам потолка, другие прикреплены над каминной доской, словно к празднику. Эти цветы говорят Дигби о том, с чем ему почти не доводилось встречаться, — о присутствии в доме женщины. Бездумно глядя на свежие примулы на столе, он облизывает пальцы. Они все еще пахнут перчаточной кожей.
— Надеюсь, тебе стало лучше.
— Да, благодарю.
Прежде чем Дигби успевает отказаться, Натаниэль вновь наполняет его кубок. Радушие его кажется Дигби вымученным. Он не просил ни еды, ни пряных напитков — все это было ему навязано. Но в каждом проявлении заботы о госте он видит попытки хозяина дома скрыть раздражение.
— Где ты теперь пишешь свои этюды? — вымученно спрашивает Дигби.
— У меня теперь есть мастерская, окнами на юг. Неужели у тебя есть желание осмотреть ее?
Должно быть, это шутка. Но Дигби и впрямь любопытно. Голод все еще терзает его, но он запрещает себе даже лишний взгляд на окорок.
— Да, хотелось бы побывать там.
Они разом поднимаются и берут с собой кубки с вином. Рябая Лиззи тут же выскальзывает из полумрака и принимается прибирать на столе. Шествуя за Натаниэлем, Дигби улавливает идущий от того слабый запах турецкой розовой воды.
Покинув гостиную, где было так приятно сидеть у огня, они идут по длинному каменному коридору, освещенному лишь светом их свечей. Интересно, что скрыто за всеми этими дверьми? Даже из коридора Дигби слышит, как ливень хлещет по невидимым отсюда окнам. Здесь столько места — хватило бы разместить дюжину семей лэмбетских бедняков.
— Здесь. — Натаниэль передает Дигби свой кубок и извлекает связку ключей. Отпирает дверь, но перед тем, как впустить гостя, говорит «Минутку» и проскальзывает внутрь.
Дигби ждет в коридоре с двумя кубками в руках. Он пытается справиться с тлеющим в душе гневом. Или это не гнев, а зависть к счастливой судьбе Натаниэля? От нетерпения у него начинают дрожать колени, но тут дверь распахивается, и его приглашают войти.
Видимо, Натаниэль зажигал стоящие в канделябрах свечи — огоньки на фитилях разгораются, освещая захламленную мастерскую. Здесь нет ни гобеленов, ни шелковых и атласных драпировок — лишь выбеленный камень стен, не отражающий солнечный свет и не искажающий цвета. К дальней стене прислонены несколько недописанных картин. Натаниэль забирает у Дигби свое вино с пряностями, вышагивает на середину огромной комнаты, уперев свободную руку в бок, и улыбается гостю.
— Прямо фабрика, — говорит Дигби, желая похвалить это место.
— Нет, фабрика — это мой дом в Лондоне. А здесь лавка ремесленника, где я выполняю не особо срочные заказы.
Держа кубок возле рта, Дигби поверх него рассматривает мольберт и висящие на стене палитры, густо испещренные присохшей краской, — точно фамильные щиты в замке аристократа. На них застыли мазки охры, кошенили и киновари, но Дигби не знает названий этих красок. Он заглядывает в какой-то горшочек, осторожно приподнимает пальцем край сальной пленки и обнаруживает под ней что-то белое.
— Чистейшие свинцовые белила, — поясняет Натаниэль, — ими делают блики света в глазах.
Что-то непристойное есть во всем этом доме, думает Дигби, морща нос над ворохом засаленных тряпок, измазанных в краске. Он направляется к большому холсту на мольберте, возле которого чувствуется запах льняного масла и козьего клея. На полу листьями гигантского дерева рассыпаны бумаги; на скамьях в горшочках вверх щетиной стоят кисти, напоминая вывороченные с корнем стволы. Натаниэль зажигает лампу и ставит ее на скамью возле мольберта.
— Когда-то ты нарисовал мой портрет, — вспоминает Дигби.
— Было дело. А теперь…
— Он все еще у тебя? Тот портрет?
Натаниэль перестает улыбаться. Под настойчивым взглядом Дигби он отводит глаза и быстро моргает — должно быть, копоть попала.
— Наверное, остался со всеми моими бумагами, — отвечает он, — тогда, десять лет назад…
— Может, ты сумел его спасти?
— Я… думаю, он остался там. А теперь — вот!— торжественно объявляет Натаниэль, поднимая лампу, чтобы осветить холст. — Моя самая большая на нынешнее время работа. Конечно, завтра можно будет разглядеть ее получше. От этих светильников никакого толку.
Дигби смотрит на полотно. Он не обращает внимания на ярко-красные драпировки, великолепные шелка и превосходно переданный глянец на фруктах.
— Это же непристойно, — говорит он.
— Что ж, ты откровенен. Мне заказал ее граф Суррейский, человек утонченных вкусов.
— Что это за шлюхи?
— Девять муз. Эта юная девица — Мир, а рядомс ней пышная матрона — это Изобилие.
— Что она делает со своими грудями?
— Сцеживает из них молоко. А херувимы, вот здесь, это отпрыски Изобилия, они ловят губами капли. Вижу, ты не одобряешь такого.
Дигби предпочитает оставить свое мнение при себе. Мотая головой, словно ломовая лошадь, он тычет пальцем в холст и выпаливает:
— Как искусно все это изображено…
— Изобилие — это леди Суррей. По крайней мере у нее лицо этой леди. Мир — это ее дочь, хотя мне тут пришлось пропустить подбородки, начиная со второго. — Дигби не может удержаться от смеха, и Натаниэль присоединяется к нему. — Знаю, знаю. — Он машет рукой. — Но нельзя изображать натуры такими, как они есть; можно лишь такими, какими они хотят себя видеть.
— Это не та живопись, которую я ожидал увидеть. — Дигби не умеет говорить о таких предметах и чувствует себя крайне неловко. От этого у него начинает болеть голова, язык заплетается.
— Это та, которую покупают, — отвечает Натаниэль. — А тем, как выстроена композиция, я горжусь. Разумеется, я предвижу твои возражения. Как там писал Уинстенли ? «Не давайте говорить своему воображению». Но это слишком уж резко сказано. Именно силой воображения мы рождаем новые миры.
— Натура как она есть — таков был когда-то твой девиз. — Дигби помнит, какими суровыми и строгими были его картины десятьлет назад. А теперь он пишет глянцевую размазню. — Я помню, как ты не знал покоя. Как называл себя художником-скитальцем.
Натаниэль пожимает плечами и стягивает через голову грубый передник. Обличье мастерового уступает место неглаженой рубашке и кожаным бриджам сельского сквайра.
— Это было просто смехотворно… Постоянное движение — враг искусства. Чтобы писать, нужны тишина и покой.
Дигби пропускает мимо ушей этот вежливый укор. Ему в голову приходит иная мысль: что же могло заставить графа Суррейского выставить жену и дочь распутницами в глазах любого незнакомца?
— Он собирается преподнести ее в дар королю?
— Извини, что?
— Этот твой граф Суррейский. Чтобы заслужить королевскую благосклонность.
Натаниэль хмурится, хватает лампу и отворачивается от полотна. Краски на холсте тут же меркнут.
— Я не настолько нахален, чтобы спрашивать, зачем ему эта картина. Когда ты продаешь свою подкрашенную водицу, разве тебя заботит, кто будет ее пить?
В Дигби закипает гнев, но он справляется с ним, выдавив желчь и ярость в сжатые кулаки. Тем временем Натаниэль уже перешел к следующему холсту и ногтем поскребывает что-то на нем. Дигби осушает свой кубок, вытирает рот рукавом и спешит высказать хозяину восхищение его несомненным талантом. Он решительно в восторге от двух небольших портретов: на одном краснощекий мореплаватель в красном флотском кушаке стоит между бурным морем и нависшими тучами; на другом хорошенькая девушка с ямочками на щеках стоит, прислонясь к воротам.
— В этих людях — настоящая жизнь, — хвалит Дигби. — Заговори они со мной, меня бы это не удивило.
— Спасибо.
Но в душе Дигби понимает, что и эти картины не затронули его. Наверное, он слишком приземлен, чтобы по-настоящему понимать искусство.
— Наверное, в Лондоне у тебя есть помощники и ученики?
Хмурясь, Натаниэль потирает тяжелый подбородок. Похоже, вопрос рассердил его.
— Я пишу свои картины сам, до последнего мазка. А разным Гаспарам и Бакшорнам я не доверил бы писать даже такие мелочи, как шелка и драпировки.
— Я не хотел сказать ничего плохого.
Вероятно, Натаниэль чувствует, что был излишне резок. Он поспешно хватается за тряпку и вытирает пальцы.
— И не сказал, мой дорогой Томас. Ты куришь?
Дождь приутих, поэтому они стоят рядом у открытого окна, раскуривая от свечи трубки, набитые превосходным виргинским табаком. Дигби все пытается подвести разговор к главной цели своего приезда, но для этого ему все еще не хватает мужества. Он откашливается.
— Говоря начистоту, Натаниэль, неужели ты не получишь никакой выгоды от реставрации короны? — решается он спросить.
Натаниэль задумчиво затягивается, пыхтя трубкой. Ее красный огонек подсвечивает лицо хозяина.
— С моим родом занятий — возможно. Не злись, но от республики у меня остались одни разочарования, хоть я и успел немало поработать.
— Аминь.
— Единственной ценностью земли оказался приносимый ею доход. Простота лишь вошла в моду, не сделав людей более искренними, а потом ее сменила мода на вычурные украшения. Искусство, о котором я мечтал, не может ни зародиться, ни процветать здесь.
— Тебе ли жаловаться, ты ведь теперь гордость и слава всей Англии.
Злая колкость в тоне Дигби разжигает тлевший в живописце гнев:
— Распродать собрание искусств, принадлежавшее покойному королю! Ты никогда не видел его. А я — видел. Эти сокровища навеки потеряны! Зато эта продажа так много дала твоей «ликующей» республике!
— Она не моя, и ты знаешь это! — Дигби чувствует, как тропа их разговора уходит из-под ног; и все же он не в силах более смягчить тон и подбирать слова. — Для простых людей хранение всего этого ничего не значило, потому что видеть все эти сокровища могли только короли и их лизоблюды! А продажа дала деньги…
— Да из вырученных денег к твоим беднякам, к твоим нищим ни гроша не попало! Все до последней монетки ушло королевским заимодавцам.
Совершенная чушь, и Дигби громко заявляет об этом, добавляя:
— Что общего у этих красот искусства с жизнью?
— Они — дар, который остается даже после того, как мы сгнием в могилах! — Натаниэль резко и шумно выдыхает дым, сердито глядя на тучи. Что ж, думает Дигби, он всегда был предан этой бессмысленной страсти к красоте. Но пора подластиться к нему. Дигби нужна дружба, а не вражда с хозяином дома.
— Пожалуй, ты прав, — признает он свое поражение в споре. — Я ведь полный невежда в искусстве.
Они направляются обратно в гостиную, чтобы там обсудить истинные причины визита Дигби в поместье, а по пути продолжают разговор. Вино и принужденное веселье сделали обоих шумными, и звуки их громких голосов носятся по всей лестнице сверху донизу, точно призраки гомонящих детей.
— Ты никогда не задумывался насчет компании? А? — Дигби указывает на нос Натаниэля. — Помню, когда ты только приехал — мы тогда приводили в порядок заросли дрока. Ты был таким растерянным и так хотел всем угодить. И руки у тебя дрожали.
— Ты заметил?
— Не только у художников есть глаза. — Дигби смеется неискренним смехом. — Ты чуть ли не рыдал, когда мы валили тот дуб.
— Мы? Насколько я припоминаю, ты к этому отношения не имел.
— Так-то так, только надо было б не давать тебе при всех возмущаться. Это мертвое дерево…
— Не мертвое. Оно простояло шестьсот лет, судя по годичным кольцам.
— А как бы ты узнал… («Ну-ка хватит валиться на перила, — по-сержантски командует совесть Дигби. — Ведешь себя как орангутан».) Как бы ты узнал это, если б мы не срубили то дерево?
— Вы срубили его, потому что оно принадлежало королю.
Дигби мотает головой:
— Таких тонких материй уж точно не было, — отвечает он, пытаясь говорить спокойно.
Что-то привлекает внимание Натаниэля. Вскинув голову, он смотрит в темный лестничный проем, на самый верх. На лице хозяина дома тревога, он хватается за перила, и Дигби следом за Натаниэлем поднимает глаза.
На верхней площадке стоит молодая женщина, на ней длинная белая сорочка до пят, на плечи наброшена меховая накидка. У нее нет ни светильника, ни свечи; появление ее не сопровождалось ни единым звуком. Дигби отступает на шаг, рука сама тянется к голове, но замирает, так и не сняв несуществующую шляпу.
— Муж мой! У нас гости?
Натаниэль поднимается на несколько ступенек и поднимает лампу повыше. Теперь Дигби хорошо видит круглое личико его жены с припухлыми губами — видно, она только-только покинула постель. Распущенные черные волосы свободно падают на спину и плечи. Дигби чувствует твердый комок в горле.
— О, Белинда!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17