Клейн возражает с необъяснимой горячностью, которую старается подавить.
Я всегда находил нечто странное в этом человеке, у которого за внешностью военного и боксёра скрыта обширная культура. Когда я расспрашивал Гарина, испытывающего к Клейну глубокую привязанность, он ответил мне фразой, которую я уже слышал от Жерара: «Здесь почти как в казарме, и я знаю о его прошлом только то, что знают все». В этот вечер, опираясь всей своей каменной тяжестью на ручки кресла, Клейн мучительно старается выразить то, что он хочет. И затруднения его связаны не с французским языком. Прикрыв глаза, Клейн сопровождает каждую фразу движением туловища вперёд, как будто ведёт сражение со словами. Он пьян тем трезвым опьянением, которое убыстряет работу сознания и напрягает мышцы, отчего голос приобретает оттенок страсти и энергии.
— Не мо-жет быть.
Я смотрю на Клейна. Ритмическая песнь жужжащего вентилятора преследует меня.
— Ты не знаешь! Это… Об этом невозможно рассказать. Нужно знать людей, которые пытались. Это долго длится. Сначала говоришь себе: через час, через полтора, и ты спокоен. Затем думаешь: вот сейчас, время настало. И незаметно впадаешь в оцепенение. Смотришь на дневной свет. И радуешься, что видишь дневной свет. Улыбаешься как идиот и знаешь, что больше о смерти не думаешь. Совсем… И однако… Потом всё возвращается. Мысль в какой-то момент оказывается сильнее тебя. Не поступок, а мысль. Говоришь себе: ach! К чему вся эта канитель!
Я спрашиваю наобум:
— Ты считаешь, что снова появляется любовь к жизни?
— Жизнь, смерть — уже не знаешь, что это такое. Только мысль: нужно это сделать. Я прижал локти к бокам, обеими руками взялся за рукоять ножа. Оставалось только вонзить. Но нет… Ты не можешь себе представить, я бы тоже пожал плечами… Идиотизм, какой идиотизм! Я даже забыл о причинах, из-за которых хотел покончить с собой. Нужно, потому что нужно, и всё… Ну и вот, я был ошеломлён. И пристыжен, в особенности пристыжен. Я испытывал к себе такое отвращение, что, вероятно, годился только на то, чтобы выброситься в канал. Глупо, да? Конечно, глупо. Это продолжалось долго… Но именно дневной свет всё решил. Невозможно лишить себя жизни, когда светло. Я хочу сказать, осознанно лишить себя жизни. Так, под влиянием порыва, не раздумывая, может быть… Но осознанно — нет… Потребовалось время, чтобы я вновь смог обрести себя.
Он смеётся таким неискренним смехом, что я отхожу к окну, как будто для того, чтобы посмотреть, не идёт ли Гарин. Несмотря на шум вентилятора, я слышу, как он барабанит пальцами по прутьям кресла. Он говорил сам с собой… С тяжеловесной настойчивостью Клейн продолжает, пытаясь рассеять своё тягостное состояние и показать мне, что он ясно судит обо всём:
— Это трудно… У тех, кому всё надоело, есть средства осуществить это неосознанно. Однако Чень Дай, понимаешь ли, лишает себя жизни ради дела, которым он дорожит, дорожит больше, чем всем остальным. Если бы ему удалось достигнуть цели, тогда это самый благородный поступок в его жизни, вот так. Поэтому он не может прибегать к подобным средствам. Это невозможно. Не стоило бы тогда и стараться…
— Смысл был бы тот же самый…
— Ты не можешь понять! Ты говоришь, смысл. Как же трудно объяснить! Вроде как у японцев, да? Но Чень Дай совершает это не для того, чтобы сохранить своё достоинство. И не для того, чтобы жить… muthig… как это по-французски?.. Да, героически. Чень это делает, чтобы быть достойным… своей миссии. Следовательно, он не может, подумай, лишить себя жизни таким ошеломляющим всех способом.
— И всё же…
Но он вдруг умолкает и начинает прислушиваться.
Останавливается машина. Раздаётся глухой голос: «Я тебя жду в 6 часов», — и машина снова трогается.
Это Гарин.
— Клейн, Бородин тебя ждёт. — Обернувшись ко мне: — Поднимемся наверх. — И, едва сев: — О чём он с тобой говорил?
— Что Чень не мог сам лишить себя жизни.
— Да, я знаю. Клейн всегда утверждал, что Чень ни за что не сыграет с нами такую штуку. Увидим.
— Что ты сам об этом думаешь?
— Пока ничего определённого.
— А он?
— Кто он? Бородин? Также. Ты напрасно улыбаешься: мы здесь, я в этом уверен, ни при чём. Даже косвенно, даже случайно. Он не меньше поражён, чем я.
— А как же? А секретные сведения, переданные Гону?
— Ну это другое дело. Из первого донесения никак нельзя сделать заключения, что здесь замешан Гон. Военная охрана не покидала своего поста, никто в дом не входил. Но неважно. Мы должны заняться совсем другим. Сначала плакаты. Запиши и переведи:
«Мы никогда не забудем, что Чень Дай, человек, которого почитал весь Китай, был подло убит вчера агентами наших врагов».
Теперь для другого плаката, который надо будет наклеить рядом:
«Позор Англии, позор тем, кто пролил кровь в Шанхае и Кантоне!»
Поставишь в углу этого второго плаката мелкими иероглифами: 20 мая — 25 июня (события в Шанхае и Шамине).
Хорошо. Поймут как надо. Теперь официальное сообщение для секций: «Чень Дай не лишал себя жизни, он был убит английскими агентами. Ничто не сможет помешать Политбюро свершить правосудие».
Цветисто, зато коротко.
— Ты бросаешь террористов на произвол судьбы?
— Прежде всего Гонконг. Это событие поможет принять декрет.
Гарин присаживается. Пока я перевожу, он рисует на папке фантастических птиц, встает, ходит взад и вперёд, возвращается к столу, снова начинает рисовать и снова бросает карандаш, внимательно рассматривает свой револьвер и, наконец, подперев подбородок руками, погружается в раздумье. Я передаю ему оба перевода.
— Ты совершенно точно перевёл оба текста?
— Совершенно точно. Скажи наконец, может быть, тебе не составит труда объяснить мне, зачем это?
— Это же понятно.
— Не слишком.
— Представь себе, это будет наклеено на стены.
Я смотрю на него озадаченно.
— Да ведь прежде, чем твой плакат напечатают, китайцы успеют прочитать другой…
— Нет.
— Заставишь сдирать? Это долгая история.
— Нет, просто велю заклеить новыми. Войсковые части, согласно нашим указаниям, будут отвлечены и не смогут подойти к городу раньше полудня. С 5 часов утра начнут циркулировать отряды добровольцев, стреляя из ружей. Полиция предупреждена. Буржуазная часть населения в течение нескольких часов не осмелится выйти из дома. Остальные не умеют читать. К тому же меньше чем за три часа все их плакаты будут заклеены нашими. Завтра или, точнее, сегодня — уже час ночи — к восьми утра пять тысяч наших плакатов окажется на стенах. Мы размножим их, как листовки. Против такого количества 20 или 50 незаклеенных плакатов, которые мы, возможно, упустим из виду, — пустяки. Тем более, что их не смогут прочитать раньше наших.
— А если они воспользуются смертью Чень Дая, чтобы что-то предпринять?
— Не удастся. Преждевременно. У них почти нет войск. Сами они не посмеют. А народ, если, допустим, он нам безоговорочно и не поверит, будет в нерешительности. Из нерешительности народного движения не создашь. Нет, всё идёт как надо.
— Если это не самоубийство…
— Если бы это было самоубийство, против нас оказалось бы и многое другое.
— …то следует признать, что именно те, кто выигрывает от синего плаката, и создали версию о самоубийстве?
— Люди, изготовившие плакат, в том же самом положении, что и мы. Они получили информацию раньше нас, вот и всё. Они её постарались использовать как можно быстрее. Мы в свою очередь также торопимся изготовить плакаты. Вскоре станет понятно, как нам себя вести. А в данный момент мы должны заняться самым неотложным. Очень может быть, что смерть Чень Дая была делом…
Мы спускаемся почти бегом.
— А Бородин?
— Я видел его мимоходом. Он болен. Каждому свой черёд. Я спрашиваю себя, а не пытались ли Чень Дая отравить. Но его слуги-китайцы надёжны и, кроме того…
Фраза неожиданно обрывается. Быстро спускаясь по лестнице позади меня, Гарин оступился, но смог вовремя ухватиться за перекладину перил. На мгновение он останавливается, чтобы перевести дыхание, отбрасывает назад волосы и со словами: «Кроме того, они под наблюдением», — продолжает спускаться столь же быстро, как перед падением.
Машина уже ждёт.
— В типографию.
Мы кладём свои револьверы на сиденье, так, чтобы они были под рукой. Город кажется совершенно спокойным… Из-за скорости машины мы едва различаем убегающие назад электрические фонари, похожие на межевые столбы, и дальше за ними домишки с неплотно закрытыми ставнями, через которые проходит слабый свет. Не видно луны, не видно и домов с резными крышами. Жизнь жмётся поближе к земле: мелькают кинкеты , лотки бродячих торговцев, харчевни, лампы, пламя которых горит ровно в тёплой, безветренной ночи, быстро движущиеся тени, неподвижные силуэты, громкоговорители, громкоговорители… Вдали, однако, раздаются ружейные выстрелы.
Вот и типография. Наша типография. Длинный сарай… Внутри свет такой яркий, что мы поначалу зажмуриваемся. Все рабочие, которые здесь трудятся, — члены партии, и к тому же отборные. Тем не менее в эту ночь у ворот типографии военная охрана. Солдаты ждали нашего появления. Совсем молоденький лейтенант-кадет подходит к Гарину за распоряжениями. «Никого не впускать и не выпускать». Начатая ранее работа приостановлена. Я протягиваю оба перевода директору-китайцу. Он их аккуратно разрезает по вертикали и отдает каждому наборщику по полосе.
«Исправь корректуру, — говорит Гарин, — и принеси мне первый оттиск. Я буду в комиссариате безопасности. Если меня там не окажется, подождёшь. Я пришлю тебе машину».
Оба текста уже набраны. Директор снова соединяет вертикальные полосы между собой и передаёт мне гранки с корректурой. Никто из рабочих не читал плакат и не знает его содержания.
Две машины выключены, обслуживающие их рабочие ждут печатные формы, которые мы должны им принести. Опечаток мало. Две минуты уходит на исправление, и печатные формы вводятся в машину с помощью одновременно и рук, и босых ног.
Я забираю первый оттиск и выхожу. Машина уже здесь. С максимальной скоростью она доставляет меня в комиссариат безопасности. Вдали раздаётся несколько ружейных выстрелов. У входа в комиссариат меня встречает кадет и ведет в отдел, где ждёт Гарин. В пустынных коридорах (электрические лампочки, которые их освещают, расположены далеко друг от друга, вокруг каждой — световое кольцо) звук шагов обретает отчётливость и полноту ночных звуков. Я начинаю ощущать разлившуюся по всему телу усталость, к которой примешивается возбуждение; в моём горле привкус бессонных ночей — лихорадочное волнение и алкоголь. Большая комната ярко освещена. Гарин ходит взад и вперёд, лицо осунувшееся, руки в карманах. У стены, на китайской походной кровати с деревянной спинкой, резной по краю, лежит Николаев.
— Ну что?
Я протягиваю плакат.
— Осторожнее, краска ещё не высохла. Я перепачкал все руки.
Гарин пожимает плечами, развёртывает плакат и рассматривает его, закусив губы. (То, что он не знает ни кантонского диалекта, ни иероглифов или, точнее, знает и то, и другое очень плохо, выводит его из себя. Но у него нет сейчас времени, чтобы выучить.)
— Ты уверен, что всё правильно?
— Не беспокойся. Скажи, ты знаешь, что на улицах уже начали драться?
— Драться?
— Я точно не знаю, но по дороге сюда слышал выстрелы.
— Много?
— Нет, отдельные выстрелы, с интервалами.
— Тогда всё в порядке. Это наши люди начали облаву на тех, кто распространяет синие плакаты.
Он оборачивается к Николаеву, который лежит на боку, подперев голову рукой.
— Пойдём дальше. Может быть, ты знаешь среди них человека, не слишком стойкого, но которому что-то известно.
— Думаю, я понял, что ты имеешь в виду, когда говоришь о человеке, не слишком стойком.
— Да.
— По-моему, любой человек в этих условиях становится не слишком стойким.
— Нет.
Руки у Гарина скрещены, глаза закрыты; Николаев смотрит на него со странным выражением, почти с ненавистью…
— Нет, Гон не станет говорить.
— Можно попробовать…
— Бесполезно!
— У тебя высокое мнение о бывших друзьях. Это хорошо. Ну, как тебе угодно…
Гарин пожимает плечами.
— Так знаешь или нет?
Николаев молчит. Мы ждём.
— Лин, может быть…
— Ну, нет! «Может быть» здесь не годится.
— Но это из-за тебя я говорю «может быть»… Сам же я считаю — вне всякого сомнения. Когда посмотришь, как эти люди, если им надо, ищут своих родных или женщин среди надравшихся до бесчувствия, когда посмотришь, как сами китайцы допрашивают пленных, знаешь, как с ними себя вести…
— Лин возглавляет профсоюз?
— Профсоюз портовых грузчиков.
— По-твоему, он может что-то знать?
— Увидим… Но по-моему, да.
— Хорошо. Договорились.
Николаев потягивается и, опираясь на ручку кресла, с трудом встаёт.
— Я думаю, мы возьмём его завтра…
И с полуулыбкой, со странным выражением почтительности и иронии:
— А потом? Что потом с ним делать?
Гарин отвечает жестом, означающим: не всё ли равно. По лицу Николаева пробегает лёгкая тень презрения. Гарин смотрит на него, решительно выдвинув подбородок вперёд.
— Ладан , — бросает он.
Толстяк закрывает глаза в знак согласия, закуривает сигарету и, тяжело ступая, уходит.
На следующий день
Я выхожу из машины возле рынка. Над длинными строениями — вычурный купол с алебастровыми скатами. Их бугорчатость хорошо видна в льющемся свете. Во всех ларьках, где продаются напитки, толпятся люди в синей и коричневой одежде портовых рабочих. Как только машина останавливается, раздаются призывные крики, которые долго не смолкают и далеко — словно у реки — разносятся в прозрачном воздухе. И люди торопятся выйти из ларьков, они роются в карманах, чтобы заплатить мелкой монетой, извлечённой оттуда, спешат, толкаются. Один за другим они садятся в реквизированные автобусы и грузовики, поджидающие их у края выбеленной стены. Снова призывные крики руководителей: несколько человек отсутствуют. Но вот и они бегут и тоже кричат, у одних во рту колбаса, другие подтягивают штаны. И по очереди с тяжеловесной медлительностью и грохотом грузовики трогаются.
Второй отряд пропагандистов, предваряя действия красной армии, отбывает.
Наши плакаты — на всех стенах. Подложное завещание Чень Дая, везде сейчас заклеенное, распространялось в надежде вызвать народное восстание. Но восстание не готовилось, и завещание запоздало. По-видимому, никакого восстания не будет. Поражение ли Тана послужило уроком? Или страх перед приходом в Кантон Чень Тьюмина заставил отказаться от новой попытки мятежа?
Кадеты патрулируют город.
Всё утро Гарин, который кажется ещё более осунувшимся после бессонной ночи, принимает сменяющих друг друга агентов. Привалившись к письменному столу, подперев голову левой рукой, он диктует или отдаёт распоряжения. Нервы у него напряжены. По его приказу напечатан новый плакат: «Конец Гонконга». Якобы англичане толпами покидают город после того, как банки объявили об окончательной ликвидации своих агентств. (Это неправда: банки, подчиняясь распоряжениям из Лондона, продолжают, насколько могут, хотя и со скрипом, оказывать помощь английским предприятиям.) С другой стороны, чтобы склонить Комитет семи на свою сторону, Гарин с помощью наших агентов широко оповещает о том, что Шоучоу пал и что красная армия — единственная пользующаяся поддержкой народа — так и не вышла на линию фронта. В полдень специальные выпуски газет, плакаты и огромные транспаранты на коленкоре, которые возят по городу, сообщили, что коммерсанты и промышленники Гонконга (то есть почти вся европейская часть населения), собравшись вчера в Большом театре, отправили телеграмму королю с просьбой прислать в Китай английские войска. Это соответствует действительности.
Бородин заявил в Комитете, что он не препятствует обнародованию декретов против террористов, которые предложил Чень Дай. Эти декреты входят в силу с сегодняшнего дня. Однако наши осведомители утверждают, что никакого собрания анархистов не будет. Лин пока не арестован. А Гон исчез. Террористы приняли решение: участвовать в событиях только посредством «прямого действия», иными словами, расправ.
Позднее
Чень Тьюмин по-прежнему наступает. В Гонконге телеграммы огромными титрами возвещают о разгроме кантонской армии. Англичане в холлах отелей и возле агентств с тревогой ждут известий о ходе военных действий. В порту теплоходы по-прежнему неподвижны; кажется, что они, потерпев кораблекрушение, медленно погружаются в воду, которую бороздят только струи за кормой медленно плывущих джонок.
Тревога китайских властей в Кантоне достигает предела. Приход Ченя означает для них пытки или расправу на углу улицы, когда в спешке у офицеров карательных отрядов не бывает даже времени, чтобы проверить личность расстреливаемых. В разговорах, взглядах, в самом воздухе витает мысль о смерти, неизменная, как сам свет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Я всегда находил нечто странное в этом человеке, у которого за внешностью военного и боксёра скрыта обширная культура. Когда я расспрашивал Гарина, испытывающего к Клейну глубокую привязанность, он ответил мне фразой, которую я уже слышал от Жерара: «Здесь почти как в казарме, и я знаю о его прошлом только то, что знают все». В этот вечер, опираясь всей своей каменной тяжестью на ручки кресла, Клейн мучительно старается выразить то, что он хочет. И затруднения его связаны не с французским языком. Прикрыв глаза, Клейн сопровождает каждую фразу движением туловища вперёд, как будто ведёт сражение со словами. Он пьян тем трезвым опьянением, которое убыстряет работу сознания и напрягает мышцы, отчего голос приобретает оттенок страсти и энергии.
— Не мо-жет быть.
Я смотрю на Клейна. Ритмическая песнь жужжащего вентилятора преследует меня.
— Ты не знаешь! Это… Об этом невозможно рассказать. Нужно знать людей, которые пытались. Это долго длится. Сначала говоришь себе: через час, через полтора, и ты спокоен. Затем думаешь: вот сейчас, время настало. И незаметно впадаешь в оцепенение. Смотришь на дневной свет. И радуешься, что видишь дневной свет. Улыбаешься как идиот и знаешь, что больше о смерти не думаешь. Совсем… И однако… Потом всё возвращается. Мысль в какой-то момент оказывается сильнее тебя. Не поступок, а мысль. Говоришь себе: ach! К чему вся эта канитель!
Я спрашиваю наобум:
— Ты считаешь, что снова появляется любовь к жизни?
— Жизнь, смерть — уже не знаешь, что это такое. Только мысль: нужно это сделать. Я прижал локти к бокам, обеими руками взялся за рукоять ножа. Оставалось только вонзить. Но нет… Ты не можешь себе представить, я бы тоже пожал плечами… Идиотизм, какой идиотизм! Я даже забыл о причинах, из-за которых хотел покончить с собой. Нужно, потому что нужно, и всё… Ну и вот, я был ошеломлён. И пристыжен, в особенности пристыжен. Я испытывал к себе такое отвращение, что, вероятно, годился только на то, чтобы выброситься в канал. Глупо, да? Конечно, глупо. Это продолжалось долго… Но именно дневной свет всё решил. Невозможно лишить себя жизни, когда светло. Я хочу сказать, осознанно лишить себя жизни. Так, под влиянием порыва, не раздумывая, может быть… Но осознанно — нет… Потребовалось время, чтобы я вновь смог обрести себя.
Он смеётся таким неискренним смехом, что я отхожу к окну, как будто для того, чтобы посмотреть, не идёт ли Гарин. Несмотря на шум вентилятора, я слышу, как он барабанит пальцами по прутьям кресла. Он говорил сам с собой… С тяжеловесной настойчивостью Клейн продолжает, пытаясь рассеять своё тягостное состояние и показать мне, что он ясно судит обо всём:
— Это трудно… У тех, кому всё надоело, есть средства осуществить это неосознанно. Однако Чень Дай, понимаешь ли, лишает себя жизни ради дела, которым он дорожит, дорожит больше, чем всем остальным. Если бы ему удалось достигнуть цели, тогда это самый благородный поступок в его жизни, вот так. Поэтому он не может прибегать к подобным средствам. Это невозможно. Не стоило бы тогда и стараться…
— Смысл был бы тот же самый…
— Ты не можешь понять! Ты говоришь, смысл. Как же трудно объяснить! Вроде как у японцев, да? Но Чень Дай совершает это не для того, чтобы сохранить своё достоинство. И не для того, чтобы жить… muthig… как это по-французски?.. Да, героически. Чень это делает, чтобы быть достойным… своей миссии. Следовательно, он не может, подумай, лишить себя жизни таким ошеломляющим всех способом.
— И всё же…
Но он вдруг умолкает и начинает прислушиваться.
Останавливается машина. Раздаётся глухой голос: «Я тебя жду в 6 часов», — и машина снова трогается.
Это Гарин.
— Клейн, Бородин тебя ждёт. — Обернувшись ко мне: — Поднимемся наверх. — И, едва сев: — О чём он с тобой говорил?
— Что Чень не мог сам лишить себя жизни.
— Да, я знаю. Клейн всегда утверждал, что Чень ни за что не сыграет с нами такую штуку. Увидим.
— Что ты сам об этом думаешь?
— Пока ничего определённого.
— А он?
— Кто он? Бородин? Также. Ты напрасно улыбаешься: мы здесь, я в этом уверен, ни при чём. Даже косвенно, даже случайно. Он не меньше поражён, чем я.
— А как же? А секретные сведения, переданные Гону?
— Ну это другое дело. Из первого донесения никак нельзя сделать заключения, что здесь замешан Гон. Военная охрана не покидала своего поста, никто в дом не входил. Но неважно. Мы должны заняться совсем другим. Сначала плакаты. Запиши и переведи:
«Мы никогда не забудем, что Чень Дай, человек, которого почитал весь Китай, был подло убит вчера агентами наших врагов».
Теперь для другого плаката, который надо будет наклеить рядом:
«Позор Англии, позор тем, кто пролил кровь в Шанхае и Кантоне!»
Поставишь в углу этого второго плаката мелкими иероглифами: 20 мая — 25 июня (события в Шанхае и Шамине).
Хорошо. Поймут как надо. Теперь официальное сообщение для секций: «Чень Дай не лишал себя жизни, он был убит английскими агентами. Ничто не сможет помешать Политбюро свершить правосудие».
Цветисто, зато коротко.
— Ты бросаешь террористов на произвол судьбы?
— Прежде всего Гонконг. Это событие поможет принять декрет.
Гарин присаживается. Пока я перевожу, он рисует на папке фантастических птиц, встает, ходит взад и вперёд, возвращается к столу, снова начинает рисовать и снова бросает карандаш, внимательно рассматривает свой револьвер и, наконец, подперев подбородок руками, погружается в раздумье. Я передаю ему оба перевода.
— Ты совершенно точно перевёл оба текста?
— Совершенно точно. Скажи наконец, может быть, тебе не составит труда объяснить мне, зачем это?
— Это же понятно.
— Не слишком.
— Представь себе, это будет наклеено на стены.
Я смотрю на него озадаченно.
— Да ведь прежде, чем твой плакат напечатают, китайцы успеют прочитать другой…
— Нет.
— Заставишь сдирать? Это долгая история.
— Нет, просто велю заклеить новыми. Войсковые части, согласно нашим указаниям, будут отвлечены и не смогут подойти к городу раньше полудня. С 5 часов утра начнут циркулировать отряды добровольцев, стреляя из ружей. Полиция предупреждена. Буржуазная часть населения в течение нескольких часов не осмелится выйти из дома. Остальные не умеют читать. К тому же меньше чем за три часа все их плакаты будут заклеены нашими. Завтра или, точнее, сегодня — уже час ночи — к восьми утра пять тысяч наших плакатов окажется на стенах. Мы размножим их, как листовки. Против такого количества 20 или 50 незаклеенных плакатов, которые мы, возможно, упустим из виду, — пустяки. Тем более, что их не смогут прочитать раньше наших.
— А если они воспользуются смертью Чень Дая, чтобы что-то предпринять?
— Не удастся. Преждевременно. У них почти нет войск. Сами они не посмеют. А народ, если, допустим, он нам безоговорочно и не поверит, будет в нерешительности. Из нерешительности народного движения не создашь. Нет, всё идёт как надо.
— Если это не самоубийство…
— Если бы это было самоубийство, против нас оказалось бы и многое другое.
— …то следует признать, что именно те, кто выигрывает от синего плаката, и создали версию о самоубийстве?
— Люди, изготовившие плакат, в том же самом положении, что и мы. Они получили информацию раньше нас, вот и всё. Они её постарались использовать как можно быстрее. Мы в свою очередь также торопимся изготовить плакаты. Вскоре станет понятно, как нам себя вести. А в данный момент мы должны заняться самым неотложным. Очень может быть, что смерть Чень Дая была делом…
Мы спускаемся почти бегом.
— А Бородин?
— Я видел его мимоходом. Он болен. Каждому свой черёд. Я спрашиваю себя, а не пытались ли Чень Дая отравить. Но его слуги-китайцы надёжны и, кроме того…
Фраза неожиданно обрывается. Быстро спускаясь по лестнице позади меня, Гарин оступился, но смог вовремя ухватиться за перекладину перил. На мгновение он останавливается, чтобы перевести дыхание, отбрасывает назад волосы и со словами: «Кроме того, они под наблюдением», — продолжает спускаться столь же быстро, как перед падением.
Машина уже ждёт.
— В типографию.
Мы кладём свои револьверы на сиденье, так, чтобы они были под рукой. Город кажется совершенно спокойным… Из-за скорости машины мы едва различаем убегающие назад электрические фонари, похожие на межевые столбы, и дальше за ними домишки с неплотно закрытыми ставнями, через которые проходит слабый свет. Не видно луны, не видно и домов с резными крышами. Жизнь жмётся поближе к земле: мелькают кинкеты , лотки бродячих торговцев, харчевни, лампы, пламя которых горит ровно в тёплой, безветренной ночи, быстро движущиеся тени, неподвижные силуэты, громкоговорители, громкоговорители… Вдали, однако, раздаются ружейные выстрелы.
Вот и типография. Наша типография. Длинный сарай… Внутри свет такой яркий, что мы поначалу зажмуриваемся. Все рабочие, которые здесь трудятся, — члены партии, и к тому же отборные. Тем не менее в эту ночь у ворот типографии военная охрана. Солдаты ждали нашего появления. Совсем молоденький лейтенант-кадет подходит к Гарину за распоряжениями. «Никого не впускать и не выпускать». Начатая ранее работа приостановлена. Я протягиваю оба перевода директору-китайцу. Он их аккуратно разрезает по вертикали и отдает каждому наборщику по полосе.
«Исправь корректуру, — говорит Гарин, — и принеси мне первый оттиск. Я буду в комиссариате безопасности. Если меня там не окажется, подождёшь. Я пришлю тебе машину».
Оба текста уже набраны. Директор снова соединяет вертикальные полосы между собой и передаёт мне гранки с корректурой. Никто из рабочих не читал плакат и не знает его содержания.
Две машины выключены, обслуживающие их рабочие ждут печатные формы, которые мы должны им принести. Опечаток мало. Две минуты уходит на исправление, и печатные формы вводятся в машину с помощью одновременно и рук, и босых ног.
Я забираю первый оттиск и выхожу. Машина уже здесь. С максимальной скоростью она доставляет меня в комиссариат безопасности. Вдали раздаётся несколько ружейных выстрелов. У входа в комиссариат меня встречает кадет и ведет в отдел, где ждёт Гарин. В пустынных коридорах (электрические лампочки, которые их освещают, расположены далеко друг от друга, вокруг каждой — световое кольцо) звук шагов обретает отчётливость и полноту ночных звуков. Я начинаю ощущать разлившуюся по всему телу усталость, к которой примешивается возбуждение; в моём горле привкус бессонных ночей — лихорадочное волнение и алкоголь. Большая комната ярко освещена. Гарин ходит взад и вперёд, лицо осунувшееся, руки в карманах. У стены, на китайской походной кровати с деревянной спинкой, резной по краю, лежит Николаев.
— Ну что?
Я протягиваю плакат.
— Осторожнее, краска ещё не высохла. Я перепачкал все руки.
Гарин пожимает плечами, развёртывает плакат и рассматривает его, закусив губы. (То, что он не знает ни кантонского диалекта, ни иероглифов или, точнее, знает и то, и другое очень плохо, выводит его из себя. Но у него нет сейчас времени, чтобы выучить.)
— Ты уверен, что всё правильно?
— Не беспокойся. Скажи, ты знаешь, что на улицах уже начали драться?
— Драться?
— Я точно не знаю, но по дороге сюда слышал выстрелы.
— Много?
— Нет, отдельные выстрелы, с интервалами.
— Тогда всё в порядке. Это наши люди начали облаву на тех, кто распространяет синие плакаты.
Он оборачивается к Николаеву, который лежит на боку, подперев голову рукой.
— Пойдём дальше. Может быть, ты знаешь среди них человека, не слишком стойкого, но которому что-то известно.
— Думаю, я понял, что ты имеешь в виду, когда говоришь о человеке, не слишком стойком.
— Да.
— По-моему, любой человек в этих условиях становится не слишком стойким.
— Нет.
Руки у Гарина скрещены, глаза закрыты; Николаев смотрит на него со странным выражением, почти с ненавистью…
— Нет, Гон не станет говорить.
— Можно попробовать…
— Бесполезно!
— У тебя высокое мнение о бывших друзьях. Это хорошо. Ну, как тебе угодно…
Гарин пожимает плечами.
— Так знаешь или нет?
Николаев молчит. Мы ждём.
— Лин, может быть…
— Ну, нет! «Может быть» здесь не годится.
— Но это из-за тебя я говорю «может быть»… Сам же я считаю — вне всякого сомнения. Когда посмотришь, как эти люди, если им надо, ищут своих родных или женщин среди надравшихся до бесчувствия, когда посмотришь, как сами китайцы допрашивают пленных, знаешь, как с ними себя вести…
— Лин возглавляет профсоюз?
— Профсоюз портовых грузчиков.
— По-твоему, он может что-то знать?
— Увидим… Но по-моему, да.
— Хорошо. Договорились.
Николаев потягивается и, опираясь на ручку кресла, с трудом встаёт.
— Я думаю, мы возьмём его завтра…
И с полуулыбкой, со странным выражением почтительности и иронии:
— А потом? Что потом с ним делать?
Гарин отвечает жестом, означающим: не всё ли равно. По лицу Николаева пробегает лёгкая тень презрения. Гарин смотрит на него, решительно выдвинув подбородок вперёд.
— Ладан , — бросает он.
Толстяк закрывает глаза в знак согласия, закуривает сигарету и, тяжело ступая, уходит.
На следующий день
Я выхожу из машины возле рынка. Над длинными строениями — вычурный купол с алебастровыми скатами. Их бугорчатость хорошо видна в льющемся свете. Во всех ларьках, где продаются напитки, толпятся люди в синей и коричневой одежде портовых рабочих. Как только машина останавливается, раздаются призывные крики, которые долго не смолкают и далеко — словно у реки — разносятся в прозрачном воздухе. И люди торопятся выйти из ларьков, они роются в карманах, чтобы заплатить мелкой монетой, извлечённой оттуда, спешат, толкаются. Один за другим они садятся в реквизированные автобусы и грузовики, поджидающие их у края выбеленной стены. Снова призывные крики руководителей: несколько человек отсутствуют. Но вот и они бегут и тоже кричат, у одних во рту колбаса, другие подтягивают штаны. И по очереди с тяжеловесной медлительностью и грохотом грузовики трогаются.
Второй отряд пропагандистов, предваряя действия красной армии, отбывает.
Наши плакаты — на всех стенах. Подложное завещание Чень Дая, везде сейчас заклеенное, распространялось в надежде вызвать народное восстание. Но восстание не готовилось, и завещание запоздало. По-видимому, никакого восстания не будет. Поражение ли Тана послужило уроком? Или страх перед приходом в Кантон Чень Тьюмина заставил отказаться от новой попытки мятежа?
Кадеты патрулируют город.
Всё утро Гарин, который кажется ещё более осунувшимся после бессонной ночи, принимает сменяющих друг друга агентов. Привалившись к письменному столу, подперев голову левой рукой, он диктует или отдаёт распоряжения. Нервы у него напряжены. По его приказу напечатан новый плакат: «Конец Гонконга». Якобы англичане толпами покидают город после того, как банки объявили об окончательной ликвидации своих агентств. (Это неправда: банки, подчиняясь распоряжениям из Лондона, продолжают, насколько могут, хотя и со скрипом, оказывать помощь английским предприятиям.) С другой стороны, чтобы склонить Комитет семи на свою сторону, Гарин с помощью наших агентов широко оповещает о том, что Шоучоу пал и что красная армия — единственная пользующаяся поддержкой народа — так и не вышла на линию фронта. В полдень специальные выпуски газет, плакаты и огромные транспаранты на коленкоре, которые возят по городу, сообщили, что коммерсанты и промышленники Гонконга (то есть почти вся европейская часть населения), собравшись вчера в Большом театре, отправили телеграмму королю с просьбой прислать в Китай английские войска. Это соответствует действительности.
Бородин заявил в Комитете, что он не препятствует обнародованию декретов против террористов, которые предложил Чень Дай. Эти декреты входят в силу с сегодняшнего дня. Однако наши осведомители утверждают, что никакого собрания анархистов не будет. Лин пока не арестован. А Гон исчез. Террористы приняли решение: участвовать в событиях только посредством «прямого действия», иными словами, расправ.
Позднее
Чень Тьюмин по-прежнему наступает. В Гонконге телеграммы огромными титрами возвещают о разгроме кантонской армии. Англичане в холлах отелей и возле агентств с тревогой ждут известий о ходе военных действий. В порту теплоходы по-прежнему неподвижны; кажется, что они, потерпев кораблекрушение, медленно погружаются в воду, которую бороздят только струи за кормой медленно плывущих джонок.
Тревога китайских властей в Кантоне достигает предела. Приход Ченя означает для них пытки или расправу на углу улицы, когда в спешке у офицеров карательных отрядов не бывает даже времени, чтобы проверить личность расстреливаемых. В разговорах, взглядах, в самом воздухе витает мысль о смерти, неизменная, как сам свет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21