Рисунок он набросал на уроке математики и любовно раскрасил на переменке в полпервого. Но выдворить наружу язык латиниста он отказался, объяснив, что высунутый язык заслонит роскошную белокурую бороду и портрет не будет похож. Берлодье оценил эту взыскательность художника и больше на языке не настаивал. В полвторого, во время урока, он начал жевать листок высококачественной промокашки Ров но в три без четверти, едва куранты прозвонили положенные двенадцать раз, Сократ сошел с кафедры с мелом в руке и, по вернувшись к нам спиной, стал писать на доске какую-то латинскую фразу. Я был в полной готовности.
Не отрывая глаз от Сократа, быстрым, а возможно, и грациозным движением я подбросил вверх, к потолку, клейкий шарик, в который Берлодье вложил самые дружеские чувства Я не проследил полет шарика, но ясно расслышал, как он ударился о потолок. В то же мгновение за мною раздался приглушенный вскрик: этот олух Закариас, которого я по оплошности не предупредил, невольно выдал, какой ужас внушает ему соседство с ареной моих подвигов.
У Сократа был тонкий слух, он услышал и стук ударившегося о потолок шарика и вскрик; он быстро обернулся в нашу сторону. Я потупился и прилежно писал, всем своим видом являя благонравие. Я ждал дальнейшего; тридцать секунд ничто не нарушало мрачного молчания.
Ланьо был одарен двойным зрением; я хочу этим сказать, что он мог видеть Сократа, хотя вы были уверены, что он смотрит в свою тетрадку. Он шепнул:
— Внимание! Он заметил повешенного.
Я услышал перешептывание и почувствовал, что с передних скамей на нас оглядываются. Я степенно продолжал свое писание. Вдруг на мою макушку что-то шлепнулось, класс за грохотал от хохота, и Ланьо прошептал:
— Фатум! [91]
То ли Берлодье перестарался, жуя промокашку, то ли шарик оказался слишком велик, или потолок и впрямь был уже очень заляпан, только весь снаряд мой отклеился и упал мне на голову, а бумажный Сократ болтался у меня перед носом. Я мигом схватил его и с изумлением на него воззрился, будто ничего подобного в жизни не видел, потом изобразил негодование и скомкал фигурку в руке, но Сократ властно меня окликнул
— Остановитесь, сударь! Сейчас же отдайте то, что у вас в руке!
Я механически зашагал к кафедре. Я еще пытался верить, что погиб не окончательно.
Сократ взял у меня бумажный комок, осторожно развернул, и клейкая масса шмякнулась к его ногам, расплывшись в звездообразную кляксу.
Сократ сказал:
— По-видимому, это попытка изобразить мою особу. Борода, в общем, похожа, но я польщен, что у меня такие лазурные глаза.
Класс захохотал, я силился принять участие в общем веселье, словно никакого отношения к происшествию не имею. Однако Сократ продолжал:
— Но дело идет о личном оскорблении, и виновный должен понести наказание. Я не застал вас на месте преступления. — Тут он повернулся ко мне: — Но, на вашу беду, карикатура упала вам на голову, а отсюда, по-моему, явствует, что путь ее падения повторил путь ее взлета. Из чего следует, что движущая сила в этом деле вы.
Класс снова захохотал. Я молчал и смотрел в пол, стоя как положено, скрестив руки за спиной.
— К тому же, — говорил Сократ, — у меня создалось впечатление, что вам чрезвычайно хочется уничтожить это произведение искусства. И наконец, вы даже не посмели крикнуть: «Это не я!» Все это только предположения, но настолько основательные, что я без колебаний объявляю вас виновным и, как такового, обязан наказать.
Он взял повешенного за веревку и несколько секунд держал его перед своими глазами.
— Вы сочли меня достойным виселицы. Я буду не столь суров и удовлетворюсь тем, что приговорю вас остаться на два часа в будущий четверг в лицее. С другой стороны, поскольку мне кажется, что вам необходимо немного поразмыслить об уважении, какое вы обязаны оказывать вашим учителям, вы закончите это утро в штрафном классе, где найдете климат вполне благоприятный для размышлений. Я выпишу вам паспорт для этого путешествия.
Он взошел на кафедру, написал три строчки на листке, который и вручил мне. Я пошел к своей скамье, чтобы собрать учебники и тетрадки. Ланьо был бледен как полотно, Берлодье весело мне подмигнул.
Я вышел. Стояла жуткая тишина.
В пустом дворе поклевывали что-то воробьи, на длинной галерее не было ни души.
Я остановился за аркадой и развернул листок с приговором. Под своей фамилией я прочитал: «Пытался приклеить к потолку карикатуру на своего учителя».
Что правда, то правда, и я был не в праве жаловаться. Я продолжал свой одинокий путь. За окнами классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе:
— Хуже, чем сейчас, не бывает!
Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник.
Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь…
С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку.
В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками.
Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду.
Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил:
— Фамилия имя класс преподаватель?
Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа.
Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания.
У него был красивый почерк.
Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу.
Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал.
Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине.
Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками.
Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё — поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники…
Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф.
Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы.
Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал:
— Сам удивляюсь, как это я до сих пор не влип! Потом я бы объяснил, что часто наказывают невинных, но в лицее есть правило: никогда не выдавать виноватого товарища, потому что это бесчестно. Конечно же, свою проделку я приписал бы Берлодье и рассказал бы обо всем этом смеясь, так что рассмешил бы и братишку, и маму, а потом — как знать? — может быть, и Жозефа? Хоть этот план и казался мне хитроумным, я немедленно придумал другой — страх пробудил мою кипучую фантазию.
А нельзя ли за пять дней добиться прощения у Сократа и отмены «отсидки»? Но как? Выучить правила употребления «аблативуса абсолютуса»? Я бы работал день и ночь, попросил бы дядю Жюля мне помочь и отвечал бы в классе урок так блестяще, что Сократ, польщенный до глубины души, своими руками разорвал бы роковой бланк…
Я было даже приободрился, размечтавшись, как вдруг увидел, что мой хмурый судебный письмоводитель дошел до последних строчек штрафного журнала, и я понял по тому, как он на меня глянул, что он формулирует мой приговор.
Кончив, он поманил меня пальцем и громко сказал:
— Два часа за такое дело — легкое наказание. Полагалось бы лишить вас целого дня отдыха, и весьма вероятно, что господин инспектор исправит формулировку! Я считаю нужным предупредить вас об этом. Ступайте на место.
Мои планы и надежды рухнули. Я понял, что погиб, и подбородок у меня задрожал.
Вот тогда-то отворилась дверь, и на пороге ее показался Ланьо. Под мышкой он нес учебники, в правой руке держал листок бумаги.
Он локтем закрыл за собою дверь и без заминки, ничуть не униженно подошел к письменному столу, сунул свой листок под нос нашему писарю, поискал меня глазами и весело подмигнул. Я подумал, что он отколол какую-нибудь штуку, чтобы составить мне компанию; но то, что он сделал, было еще прекрасней.
Надзиратель, прочитав второе послание Лепелетье — оно показалось мне длиннее первого, — вскинул глаза на Ланьо:
— Так это вы подбросили вашего преподавателя к потолку?
— Да, сударь, — сказал Ланьо, — я!
У меня ком подкатил к горлу. Мои товарищи-штрафники, недоверчивые и насмешливые, подняли головы, чтобы посмотреть на этого двенадцатилетнего парнишку, который «подбросил под потолок своего преподавателя».
— И вы допустили, чтобы вашего товарища наказали? Ланьо пожал плечами и ответил:
— В ту минуту я не посмел признаться. А потом передумал. Я подумал: он ведь стипендиат, у него могут отнять стипендию. Тогда я сказал Сократу, то есть господину Лепелетье, что это был я. Тогда он отменил ему «отсидку», а мне велел идти в «штрафушку». Мне где сесть?
— Ну и чудак же вы, — сказал надзиратель.
Ланьо опять повел плечом, будто хотел сказать: «Что ж теперь делать?»
Надзиратель взглянул на меня.
— А вы? Отчего же вы не протестовали?
Я был не в состоянии ответить, меня душили слезы.
— Соберите вещи и ступайте в свой класс.
Я встал, весь дрожа. Ланьо от радости засмеялся.
— И вы еще смеетесь? — сурово спросил страж.
— А я не смеюсь, — сказал Ланьо. — Я улыбаюсь. И я не нарочно.
Надзиратель разорвал штрафной бланк и, когда я проходил мимо кафедры, протянул мне клочки бумаги:
— Это вам на память. Храните! И научитесь защищаться в жизни, иначе вам всегда придется расплачиваться за других. Ступайте.
Я медлил уйти, мне не хотелось покидать моего изумительного друга, я чуть было не попросил разрешения остаться с Ланьо, чем опять поверг бы в замешательство нашего писаря. Но тут забил барабан. Два или три штрафника встали со скамей. Писарь метнул в них испепеляющий взгляд, и они рухнули на свои места. Затем он неспеша вписал в штрафной журнал приговор Ланьо, взял линейку, обмакнул перо в красные чернила и двумя штрихами зачеркнул предписание наказать меня. А в коридорах уже мчалась во весь опор Свобода. Бесстрастный страж закрыл свои ведомости, сложил штрафные бланки и запер на ключ в письменном столе. Потом откашлялся, встал, взял свою фетровую шляпу, почистил ее рукавом, надел и направился к двери, которую и отворил. Но не вышел: остался стоять подле нее как часовой.
— Построиться!
Узники построились в два ряда, тюремщик навел порядок.
И наконец он сказал:
— Ступайте!
И мы вышли на волю. Во дворе я обнял Ланьо: — Ты замечательный парень! Но я-то не должен был это принимать.
— Ты? Да для тебя «отсидка» ведь — катастрофа, — сказал он. — А мне — нипочем. В этом году я получил их штук десять, плюс два раза по полдня «отсидки» в воскресенье и одну на целый день. И это не мешает мне веселиться.
— А что скажет твой отец? Ланьо захохотал.
— Ничего не скажет.
Я хотел его расспросить, но Ланьо вдруг насупился и добавил:
— Он ничего не говорит, потому что я придумал трюк.
— Какой такой трюк?
— Я никогда тебе не рассказывал, потому что мама взяла с меня клятву, что я никому не скажу… Но с тех пор как я поклялся, прошло не меньше двух лет! Так что…
Он махнул рукой, словно говоря, что с годами клятвы, как и люди, теряют силу. Но клятва, которую, он от меня потребовал, была тогда совсем новая, новорожденная, она тогда имела силу.
— Если ты поклянешься, что не повторишь мой трюк, я расскажу тебе о нем на переменке, во внутреннем дворике.
Вот как случилось, что, взяв с меня эту клятву, Ланьо рассказал мне в углу дворика «младших» о своей частной жизни. Но я разделяю мнение Ланьо о клятвах, и так как моей уже минуло полвека, то я без зазрения совести ее нарушу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Не отрывая глаз от Сократа, быстрым, а возможно, и грациозным движением я подбросил вверх, к потолку, клейкий шарик, в который Берлодье вложил самые дружеские чувства Я не проследил полет шарика, но ясно расслышал, как он ударился о потолок. В то же мгновение за мною раздался приглушенный вскрик: этот олух Закариас, которого я по оплошности не предупредил, невольно выдал, какой ужас внушает ему соседство с ареной моих подвигов.
У Сократа был тонкий слух, он услышал и стук ударившегося о потолок шарика и вскрик; он быстро обернулся в нашу сторону. Я потупился и прилежно писал, всем своим видом являя благонравие. Я ждал дальнейшего; тридцать секунд ничто не нарушало мрачного молчания.
Ланьо был одарен двойным зрением; я хочу этим сказать, что он мог видеть Сократа, хотя вы были уверены, что он смотрит в свою тетрадку. Он шепнул:
— Внимание! Он заметил повешенного.
Я услышал перешептывание и почувствовал, что с передних скамей на нас оглядываются. Я степенно продолжал свое писание. Вдруг на мою макушку что-то шлепнулось, класс за грохотал от хохота, и Ланьо прошептал:
— Фатум! [91]
То ли Берлодье перестарался, жуя промокашку, то ли шарик оказался слишком велик, или потолок и впрямь был уже очень заляпан, только весь снаряд мой отклеился и упал мне на голову, а бумажный Сократ болтался у меня перед носом. Я мигом схватил его и с изумлением на него воззрился, будто ничего подобного в жизни не видел, потом изобразил негодование и скомкал фигурку в руке, но Сократ властно меня окликнул
— Остановитесь, сударь! Сейчас же отдайте то, что у вас в руке!
Я механически зашагал к кафедре. Я еще пытался верить, что погиб не окончательно.
Сократ взял у меня бумажный комок, осторожно развернул, и клейкая масса шмякнулась к его ногам, расплывшись в звездообразную кляксу.
Сократ сказал:
— По-видимому, это попытка изобразить мою особу. Борода, в общем, похожа, но я польщен, что у меня такие лазурные глаза.
Класс захохотал, я силился принять участие в общем веселье, словно никакого отношения к происшествию не имею. Однако Сократ продолжал:
— Но дело идет о личном оскорблении, и виновный должен понести наказание. Я не застал вас на месте преступления. — Тут он повернулся ко мне: — Но, на вашу беду, карикатура упала вам на голову, а отсюда, по-моему, явствует, что путь ее падения повторил путь ее взлета. Из чего следует, что движущая сила в этом деле вы.
Класс снова захохотал. Я молчал и смотрел в пол, стоя как положено, скрестив руки за спиной.
— К тому же, — говорил Сократ, — у меня создалось впечатление, что вам чрезвычайно хочется уничтожить это произведение искусства. И наконец, вы даже не посмели крикнуть: «Это не я!» Все это только предположения, но настолько основательные, что я без колебаний объявляю вас виновным и, как такового, обязан наказать.
Он взял повешенного за веревку и несколько секунд держал его перед своими глазами.
— Вы сочли меня достойным виселицы. Я буду не столь суров и удовлетворюсь тем, что приговорю вас остаться на два часа в будущий четверг в лицее. С другой стороны, поскольку мне кажется, что вам необходимо немного поразмыслить об уважении, какое вы обязаны оказывать вашим учителям, вы закончите это утро в штрафном классе, где найдете климат вполне благоприятный для размышлений. Я выпишу вам паспорт для этого путешествия.
Он взошел на кафедру, написал три строчки на листке, который и вручил мне. Я пошел к своей скамье, чтобы собрать учебники и тетрадки. Ланьо был бледен как полотно, Берлодье весело мне подмигнул.
Я вышел. Стояла жуткая тишина.
В пустом дворе поклевывали что-то воробьи, на длинной галерее не было ни души.
Я остановился за аркадой и развернул листок с приговором. Под своей фамилией я прочитал: «Пытался приклеить к потолку карикатуру на своего учителя».
Что правда, то правда, и я был не в праве жаловаться. Я продолжал свой одинокий путь. За окнами классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе:
— Хуже, чем сейчас, не бывает!
Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник.
Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь…
С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку.
В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками.
Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду.
Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил:
— Фамилия имя класс преподаватель?
Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа.
Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания.
У него был красивый почерк.
Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу.
Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал.
Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине.
Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками.
Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё — поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники…
Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф.
Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы.
Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал:
— Сам удивляюсь, как это я до сих пор не влип! Потом я бы объяснил, что часто наказывают невинных, но в лицее есть правило: никогда не выдавать виноватого товарища, потому что это бесчестно. Конечно же, свою проделку я приписал бы Берлодье и рассказал бы обо всем этом смеясь, так что рассмешил бы и братишку, и маму, а потом — как знать? — может быть, и Жозефа? Хоть этот план и казался мне хитроумным, я немедленно придумал другой — страх пробудил мою кипучую фантазию.
А нельзя ли за пять дней добиться прощения у Сократа и отмены «отсидки»? Но как? Выучить правила употребления «аблативуса абсолютуса»? Я бы работал день и ночь, попросил бы дядю Жюля мне помочь и отвечал бы в классе урок так блестяще, что Сократ, польщенный до глубины души, своими руками разорвал бы роковой бланк…
Я было даже приободрился, размечтавшись, как вдруг увидел, что мой хмурый судебный письмоводитель дошел до последних строчек штрафного журнала, и я понял по тому, как он на меня глянул, что он формулирует мой приговор.
Кончив, он поманил меня пальцем и громко сказал:
— Два часа за такое дело — легкое наказание. Полагалось бы лишить вас целого дня отдыха, и весьма вероятно, что господин инспектор исправит формулировку! Я считаю нужным предупредить вас об этом. Ступайте на место.
Мои планы и надежды рухнули. Я понял, что погиб, и подбородок у меня задрожал.
Вот тогда-то отворилась дверь, и на пороге ее показался Ланьо. Под мышкой он нес учебники, в правой руке держал листок бумаги.
Он локтем закрыл за собою дверь и без заминки, ничуть не униженно подошел к письменному столу, сунул свой листок под нос нашему писарю, поискал меня глазами и весело подмигнул. Я подумал, что он отколол какую-нибудь штуку, чтобы составить мне компанию; но то, что он сделал, было еще прекрасней.
Надзиратель, прочитав второе послание Лепелетье — оно показалось мне длиннее первого, — вскинул глаза на Ланьо:
— Так это вы подбросили вашего преподавателя к потолку?
— Да, сударь, — сказал Ланьо, — я!
У меня ком подкатил к горлу. Мои товарищи-штрафники, недоверчивые и насмешливые, подняли головы, чтобы посмотреть на этого двенадцатилетнего парнишку, который «подбросил под потолок своего преподавателя».
— И вы допустили, чтобы вашего товарища наказали? Ланьо пожал плечами и ответил:
— В ту минуту я не посмел признаться. А потом передумал. Я подумал: он ведь стипендиат, у него могут отнять стипендию. Тогда я сказал Сократу, то есть господину Лепелетье, что это был я. Тогда он отменил ему «отсидку», а мне велел идти в «штрафушку». Мне где сесть?
— Ну и чудак же вы, — сказал надзиратель.
Ланьо опять повел плечом, будто хотел сказать: «Что ж теперь делать?»
Надзиратель взглянул на меня.
— А вы? Отчего же вы не протестовали?
Я был не в состоянии ответить, меня душили слезы.
— Соберите вещи и ступайте в свой класс.
Я встал, весь дрожа. Ланьо от радости засмеялся.
— И вы еще смеетесь? — сурово спросил страж.
— А я не смеюсь, — сказал Ланьо. — Я улыбаюсь. И я не нарочно.
Надзиратель разорвал штрафной бланк и, когда я проходил мимо кафедры, протянул мне клочки бумаги:
— Это вам на память. Храните! И научитесь защищаться в жизни, иначе вам всегда придется расплачиваться за других. Ступайте.
Я медлил уйти, мне не хотелось покидать моего изумительного друга, я чуть было не попросил разрешения остаться с Ланьо, чем опять поверг бы в замешательство нашего писаря. Но тут забил барабан. Два или три штрафника встали со скамей. Писарь метнул в них испепеляющий взгляд, и они рухнули на свои места. Затем он неспеша вписал в штрафной журнал приговор Ланьо, взял линейку, обмакнул перо в красные чернила и двумя штрихами зачеркнул предписание наказать меня. А в коридорах уже мчалась во весь опор Свобода. Бесстрастный страж закрыл свои ведомости, сложил штрафные бланки и запер на ключ в письменном столе. Потом откашлялся, встал, взял свою фетровую шляпу, почистил ее рукавом, надел и направился к двери, которую и отворил. Но не вышел: остался стоять подле нее как часовой.
— Построиться!
Узники построились в два ряда, тюремщик навел порядок.
И наконец он сказал:
— Ступайте!
И мы вышли на волю. Во дворе я обнял Ланьо: — Ты замечательный парень! Но я-то не должен был это принимать.
— Ты? Да для тебя «отсидка» ведь — катастрофа, — сказал он. — А мне — нипочем. В этом году я получил их штук десять, плюс два раза по полдня «отсидки» в воскресенье и одну на целый день. И это не мешает мне веселиться.
— А что скажет твой отец? Ланьо захохотал.
— Ничего не скажет.
Я хотел его расспросить, но Ланьо вдруг насупился и добавил:
— Он ничего не говорит, потому что я придумал трюк.
— Какой такой трюк?
— Я никогда тебе не рассказывал, потому что мама взяла с меня клятву, что я никому не скажу… Но с тех пор как я поклялся, прошло не меньше двух лет! Так что…
Он махнул рукой, словно говоря, что с годами клятвы, как и люди, теряют силу. Но клятва, которую, он от меня потребовал, была тогда совсем новая, новорожденная, она тогда имела силу.
— Если ты поклянешься, что не повторишь мой трюк, я расскажу тебе о нем на переменке, во внутреннем дворике.
Вот как случилось, что, взяв с меня эту клятву, Ланьо рассказал мне в углу дворика «младших» о своей частной жизни. Но я разделяю мнение Ланьо о клятвах, и так как моей уже минуло полвека, то я без зазрения совести ее нарушу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41