На мизинце у него блестел золотой массивный перстень, который, должно быть, стоил целое состояние. Вскинув глаза, я увидел, что волосы у незнакомца рыжие. Говорят, рыжие люди бывают либо очень добрые, либо очень злые. К какой же разновидности отнести этого? С первого взгляда решить трудно, но, судя по рассказу швейцара, это человек недобрый… До моего сознания дошло, что Синица докладывает о случившемся. Совершенно бесстрастно, словно отвечая урок, он бубнил:
— В эту минуту я услышал, как ученик Пегомас громко говорит: «Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: их кормят в лицее задарма, потому что им нечего жрать дома». И тогда…
— Позвольте! — сказал господин с перстнем. — Прошу прощения, что перебил вас…— Обернувшись к сыну, он спросил: — Ты признаешь, что сказал эти слова?
Злобно глядя исподлобья и еле шевеля разбитыми, похожими на сырое мясо губами, Пегомас проговорил:
— Сказал, потому что это правда!
Наступила короткая пауза. Рыжий человек, к моему большому удивлению, снял с мизинца перстень, а инспектор, нахмурившись, посмотрел на Пегомаса с укоризной и хотел что-то сказать, но не успел.
Правая рука рыжего человека, размахнувшись с быстротой молнии, звонко, словно лопнула хлопушка, влепила обидчику пощечину. Пегомас вздрогнул и зашатался.
Инспектор улыбнулся, а вершитель правосудия, надев свой перстень на мизинец, обратился ко мне.
— Мой юный друг, — сказал он, — я рад, что вы проучили этого дурака по заслугам, и надеюсь, что господин инспектор не сделает больше никаких выводов из этого достойного сожаления происшествия.
Затем, взяв сына за плечо, он подтолкнул его ко мне:
— Проси прощения у этого мальчика!
Пегомас смотрел на меня в полной растерянности и в ответ на приказание отца пролепетал:
— Я не знаю, что сказать.
— Повторяй за мной: «Я сожалею, что произнес эти отвратительные слова, и прошу тебя их забыть».
Пегомас— младший поколебался, огляделся по сторонам, закрыл глаза и, запинаясь, повторил эту фразу.
— Хорошо, — сказал его отец. — А теперь, господин инспектор, я в свою очередь приношу извинения за то, что отнял у вас драгоценное время; но в этой истории, которую мой сын изложил по-своему, следовало все же разобраться.
Инспектор учтиво проводил посетителя до двери. Но когда он потянул к себе створку, притаившийся за нею Ланьо вылетел вперед и припал ухом к груди Пегомаса-отца, как будто решил выслушать его сердце. Изумленный пациент оттолкнул его довольно стремительно, так что Ланьо вылетел обратно и успел скрыться прежде, чем его опознали. Пегомасы удалились. Подойдя ко мне, инспектор приподнял указательным пальцем мой подбородок, осмотрел подбитый глаз и сказал:
— Заживет.
И так как уже бил барабан, инспектор успел лишь добавить:
— Благодаря великодушию господина Пегомаса вы на сей раз не будете наказаны. Ступайте!
Я вышел совершенно счастливый. В коридоре я увидел не только своих чистосердечных лжесвидетелей, но еще с дюжину других «болельщиков», которых по дороге, спасаясь бегством, завербовал верный Ланьо. Они радостно хохотали, восторгаясь мною, цеплялись за мои плечи. Крошка Олива не то смеялся, не то всхлипывал, и на его сизом носу блестела длинная влажная дорожка, оставленная слезою радости; но он не решился ко мне подойти. Тогда, растолкав всех, я прижал к сердцу мою славу.
На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков.
С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым…
Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства.
А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно.
Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры.
Год этот, год пятого класса, обещал быть приятным: мы очень надеялись, что проведем его под началом преподавателя Бидара, у которого не прекращался кавардак. Из-за двери его класса доносились крики, мычание — иногда хором — и такие раскаты хохота, что даже пай-мальчики сгорали от желания принять в этом участие.
Однажды Берлодье не устоял перед искушением. Он явился туда, прикинувшись «новеньким», притом косоглазым, хромым и заикой, и простофиля Бидар записал его в классный журнал под именем Патюро Виктора, поступившего в лицей из коллежа Сакре-Кер, что в Палавас-ле-Фло. Час с лишком «новенький» творил такие чудеса, что в классе стон стоял; в конце концов Бидар выставил его за дверь, вручив ему штрафной бланк с предписанием оставить без воскресного дня отдыха. Бланк, должно быть, и по сей день дожидается Виктора Патюро.
Итак, мы предвкушали удовольствие провести целый год в этом месте, где лодырям не жизнь, а рай.
Ланьо и Берлодье были уже во всеоружии, я видел, что они решили взять на себя почин с первого же дня. У Берлодье в кармане лежали четыре «мартиникских камня», или, попросту говоря, галька, покрытая слоем фосфора. Если эти дьявольские камни катать по полу, они выбрасывают целый сноп трескучих искр. Была у него еще припасена «охладительная смесь» — ею он собирался освежить учительское кресло, — да еще и медный пищик — манок для дроздов; чуть нажмешь его, щебечет как птица. А Ланьо приложил к моему уху большущую спичечную коробку, и я услышал шорох и отрывистый стук. Это стучались две саранчи, которые он привез из деревни. Он задумал пустить их гулять по паркету, предварительно хорошенько вымочив в чернилах.
Мы готовились открыть сезон в цирке Бидара настоящим представлением с номерами, и мне было очень стыдно, что я ничего не могу предложить — разве только сочувствие.
Когда же впервые в этом учебном году забил барабан, мы не ринулись в класс — так поступили бы новенькие или экстерны, — мы продолжали невозмутимо сидеть, как и подобает ветеранам. И только с последней барабанной дробью мы не спеша, вразвалку пошли в класс.
Нашим классным наставником остался и на этот год Пейр, и мы обрадовались, увидев его на месте. И он так славно нам улыбнулся, а уж потом затянул в первый раз в этом году.
— Что ж так долго, господа, что ж так долго!
К нашему великому негодованию, двое новеньких — народ это бестолковый! — заняли наши места. Не говоря худого слова и в полном сознании своих прав, мы взяли их за шиворот и выдворили. Затем, пока Пейр произносил краткую речь к началу нового учебного года (мне показалось, что я слышал ее уже раз десять), мы болтали.
Шмидт показал нам деревянную дудочку, двухголосую, которая издает звук, до того похожий на крик кукушки, что прямо-таки обознаться можно — по крайней мере так утверждал Шмидт. Привез он ее из Швейцарии, и предназначалась она опять-таки для Бидара.
Предъявил свой «вклад» и Вижиланти: коробку с канцелярскими кнопками величиной с обойные гвоздики. «Для наружного употребления», — игриво сказал он [87]; он собирался употребить эти кнопки для экстернов, положить на их скамьи остриями вверх.
В итоге мы поднялись к экстернам до того взвинченные, что даже Синица это заметил и задержал наше шествие, чтобы навести порядок.
Мы остановились у двери пятого класса «А2», соседнего с нашим прошлогодним; экстерны уже были там, и оттуда не было слышно ни звука. Ланьо нажал медную ручку двери и попятился.
Не то, — сказал он. — Это шестой.
И тут вдруг раздался голос Сократа: Входите же, господа!
Он показался на пороге, кивнул Синице и с некоторым нетерпением повторил: Входите!
Потрясенные, мы вошли, а он поднялся на кафедру. Когда мы расселись по местам, он сказал, широко улыбаясь и поглаживая свою красивую бороду:
Господа! Мне тоже пришлось преодолевать барьер переходных экзаменов; иначе говоря, так как мой коллега и друг господин Бидар достиг пенсионного возраста, господину директору благоугодно было доверить мне этот пятый класс, где я имею удовольствие встретиться с вами снова. Надеюсь, оно обоюдное, по крайней мере его разделяют со мною те из вас, кто намерен в этом году работать.
Экстерны на первой скамье ответили восторженным гулом и улыбками до ушей. Закариас схватился за голову, Ланьо с невероятной быстротой повторял «слово Камброна» [88].
Сократ раскрыл тетрадь в картонном переплете и объявил: Прежде чем приступить к изучению «De Viris Illustribus Urbjs Romae» [89], мы начнем учебный год под знаком «аблативуса абсолютуса».
Между тем Берлодье не смёл пошевелиться, чтобы в кармане у него не стукнулись друг о друга страшные «мартиникские камни», а в кармане Ланьо скреблись две заточенные в спичечной коробке саранчи.
Сократ потому так настаивал на своем праве преподавать у нас в новом учебном году, что нам оставили и некоторых других преподавателей: «англичанина» Тиэйча, математика Петунью и господина Мишеля — правда, он не стал лучше оттого, что рассказывал нам не про фараонов и обелиски, но пытался заинтересовать историей Ромула — сумасброда, который сначала сосал молоко грязной волчицы, потом убил брата, и все для того, чтобы основать Римскую империю и засорять программы средней школы.
К счастью, нам оставили в этом году и Растрепу; вот на его уроке и пошел в ход материал, припасенный для фестиваля трюков у Бидара. Не будь Растрепы, этот год в пятом классе не оставил бы в моей памяти ничего достойного упоминания, потому что именно тогда и возникло «дело Ланьо», а оно вытекает прямо из «дела о повешенных».
Прежде всего нужно дать читателю кое-какие объяснения технического характера. У Ланьо была, так сказать, «художническая жилка». Он-то и нарисовал портрет во весь рост одного нашего учителя, не пожалев красок и пожертвовав целой страницей из тетради. Затем очень ловко вырезал перочинным ножиком его силуэт. А пока он трудился, Берлодье усердно жевал промокашку, превращая ее в клейкую кашицу. Через несколько минут он нам выдал ком хорошо переработанного, густого клейстера высшего качества.
Я воткнул в этот комок половину спички; получилось что-то вроде якоря на конце нитки; другой ее конец я завязал петлей.
В эту удавку я просунул голову вырезанного силуэта, так что он стал похож на повешенного. Затем, выждав, когда Растрепа повернулся спиной, я быстро подбросил клейкий шарик к потолку; шарик приклеился, и висельник грациозно покачивался всякий раз как отворяли дверь.
Первым мы повесили Растрепу, но он не соизволил это заметить, и на другой день мы увидели, что висельник на месте: воздушный силуэт шаловливо приплясывал на кончике нитки.
Тогда мы расправились со швейцаром, потом с Петуньей, с господином Мишелем, Синицей, старшим надзирателем и даже с инспектором интерната. Повесить директора мы побоялись, а Тиэйча и Пейра я пощадил, так как относился к ним с приязнью.
Игра эта была забавная, но по недосмотру Растрепы огласки не получила. Вдобавок недели через три, по мере того как липучка Берлодье высыхала, повешенные один за другим куда-то пропадали. Мы отказались от мысли повесить под потолком всю портретную галерею, и на том игра кончилась.
Спустя три месяца Сократ стал меня угнетать. Я имел неосторожность несколько раз подряд хорошо ответить урок, поэтому Сократ нарушал мой покой, каждое утро спрашивая по грамматике, или заставлял отвечать урок, задавая вопросы в классе с таким наглым упорством, что Ланьо просто кипел, и даже Закариаса разжалобила моя печальная судьба. Я попробовал отвадить мучителя дурацкими ответами: когда он предложил мне привести пример «аблативуса абсолютуса», я выдал ему «Subito presto» [90], за что был осмеян некоторыми экстернами и получил дополнительное задание — выучить наизусть еще три параграфа из «Славных мужей Рима».
Но палач не унимался, продолжал меня преследовать; дошло до того, что он снился мне по ночам. Я решил мстить.
Однажды утром я поведал Ланьо и Берлодье о своем замысле: повесить Сократа во время урока латыни, и попросил Ланьо нарисовать латиниста здесь же, да так, чтобы как можно больше был похож.
Ланьо, видно, испугала моя дерзкая затея, а Берлодье воскликнул:
— Он прав! Сократ его травит, неужели он должен терпеть молча?
— А если схватит «отсидку», оставят после уроков?
— Если Марсель, как всегда, не промахнется, Сократ ничего не заметит.
— А если кто-нибудь наябедничает?
— Все ябеды на передних скамейках сидят, на последних — свои ребята. Да, наконец, пусть даже схватит «отсидку», это только честь для него. Он ни разу не влип за то время, что он в лицее. Для полупансионера это даже как-то подловато. Рисуй Сократа, пусть у него будет высунутый язык, длинный, распухший, черно-синий. Он у нас попляшет!
Художник попросил отсрочки на сутки, потому-де, что не взял с собой цветных карандашей. На самом же деле он хотел дать мне время подумать. Берлодье предложил ему свою коробку с акварельными красками, и Ланьо поневоле принялся за работу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
— В эту минуту я услышал, как ученик Пегомас громко говорит: «Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: их кормят в лицее задарма, потому что им нечего жрать дома». И тогда…
— Позвольте! — сказал господин с перстнем. — Прошу прощения, что перебил вас…— Обернувшись к сыну, он спросил: — Ты признаешь, что сказал эти слова?
Злобно глядя исподлобья и еле шевеля разбитыми, похожими на сырое мясо губами, Пегомас проговорил:
— Сказал, потому что это правда!
Наступила короткая пауза. Рыжий человек, к моему большому удивлению, снял с мизинца перстень, а инспектор, нахмурившись, посмотрел на Пегомаса с укоризной и хотел что-то сказать, но не успел.
Правая рука рыжего человека, размахнувшись с быстротой молнии, звонко, словно лопнула хлопушка, влепила обидчику пощечину. Пегомас вздрогнул и зашатался.
Инспектор улыбнулся, а вершитель правосудия, надев свой перстень на мизинец, обратился ко мне.
— Мой юный друг, — сказал он, — я рад, что вы проучили этого дурака по заслугам, и надеюсь, что господин инспектор не сделает больше никаких выводов из этого достойного сожаления происшествия.
Затем, взяв сына за плечо, он подтолкнул его ко мне:
— Проси прощения у этого мальчика!
Пегомас смотрел на меня в полной растерянности и в ответ на приказание отца пролепетал:
— Я не знаю, что сказать.
— Повторяй за мной: «Я сожалею, что произнес эти отвратительные слова, и прошу тебя их забыть».
Пегомас— младший поколебался, огляделся по сторонам, закрыл глаза и, запинаясь, повторил эту фразу.
— Хорошо, — сказал его отец. — А теперь, господин инспектор, я в свою очередь приношу извинения за то, что отнял у вас драгоценное время; но в этой истории, которую мой сын изложил по-своему, следовало все же разобраться.
Инспектор учтиво проводил посетителя до двери. Но когда он потянул к себе створку, притаившийся за нею Ланьо вылетел вперед и припал ухом к груди Пегомаса-отца, как будто решил выслушать его сердце. Изумленный пациент оттолкнул его довольно стремительно, так что Ланьо вылетел обратно и успел скрыться прежде, чем его опознали. Пегомасы удалились. Подойдя ко мне, инспектор приподнял указательным пальцем мой подбородок, осмотрел подбитый глаз и сказал:
— Заживет.
И так как уже бил барабан, инспектор успел лишь добавить:
— Благодаря великодушию господина Пегомаса вы на сей раз не будете наказаны. Ступайте!
Я вышел совершенно счастливый. В коридоре я увидел не только своих чистосердечных лжесвидетелей, но еще с дюжину других «болельщиков», которых по дороге, спасаясь бегством, завербовал верный Ланьо. Они радостно хохотали, восторгаясь мною, цеплялись за мои плечи. Крошка Олива не то смеялся, не то всхлипывал, и на его сизом носу блестела длинная влажная дорожка, оставленная слезою радости; но он не решился ко мне подойти. Тогда, растолкав всех, я прижал к сердцу мою славу.
На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков.
С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым…
Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства.
А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно.
Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры.
Год этот, год пятого класса, обещал быть приятным: мы очень надеялись, что проведем его под началом преподавателя Бидара, у которого не прекращался кавардак. Из-за двери его класса доносились крики, мычание — иногда хором — и такие раскаты хохота, что даже пай-мальчики сгорали от желания принять в этом участие.
Однажды Берлодье не устоял перед искушением. Он явился туда, прикинувшись «новеньким», притом косоглазым, хромым и заикой, и простофиля Бидар записал его в классный журнал под именем Патюро Виктора, поступившего в лицей из коллежа Сакре-Кер, что в Палавас-ле-Фло. Час с лишком «новенький» творил такие чудеса, что в классе стон стоял; в конце концов Бидар выставил его за дверь, вручив ему штрафной бланк с предписанием оставить без воскресного дня отдыха. Бланк, должно быть, и по сей день дожидается Виктора Патюро.
Итак, мы предвкушали удовольствие провести целый год в этом месте, где лодырям не жизнь, а рай.
Ланьо и Берлодье были уже во всеоружии, я видел, что они решили взять на себя почин с первого же дня. У Берлодье в кармане лежали четыре «мартиникских камня», или, попросту говоря, галька, покрытая слоем фосфора. Если эти дьявольские камни катать по полу, они выбрасывают целый сноп трескучих искр. Была у него еще припасена «охладительная смесь» — ею он собирался освежить учительское кресло, — да еще и медный пищик — манок для дроздов; чуть нажмешь его, щебечет как птица. А Ланьо приложил к моему уху большущую спичечную коробку, и я услышал шорох и отрывистый стук. Это стучались две саранчи, которые он привез из деревни. Он задумал пустить их гулять по паркету, предварительно хорошенько вымочив в чернилах.
Мы готовились открыть сезон в цирке Бидара настоящим представлением с номерами, и мне было очень стыдно, что я ничего не могу предложить — разве только сочувствие.
Когда же впервые в этом учебном году забил барабан, мы не ринулись в класс — так поступили бы новенькие или экстерны, — мы продолжали невозмутимо сидеть, как и подобает ветеранам. И только с последней барабанной дробью мы не спеша, вразвалку пошли в класс.
Нашим классным наставником остался и на этот год Пейр, и мы обрадовались, увидев его на месте. И он так славно нам улыбнулся, а уж потом затянул в первый раз в этом году.
— Что ж так долго, господа, что ж так долго!
К нашему великому негодованию, двое новеньких — народ это бестолковый! — заняли наши места. Не говоря худого слова и в полном сознании своих прав, мы взяли их за шиворот и выдворили. Затем, пока Пейр произносил краткую речь к началу нового учебного года (мне показалось, что я слышал ее уже раз десять), мы болтали.
Шмидт показал нам деревянную дудочку, двухголосую, которая издает звук, до того похожий на крик кукушки, что прямо-таки обознаться можно — по крайней мере так утверждал Шмидт. Привез он ее из Швейцарии, и предназначалась она опять-таки для Бидара.
Предъявил свой «вклад» и Вижиланти: коробку с канцелярскими кнопками величиной с обойные гвоздики. «Для наружного употребления», — игриво сказал он [87]; он собирался употребить эти кнопки для экстернов, положить на их скамьи остриями вверх.
В итоге мы поднялись к экстернам до того взвинченные, что даже Синица это заметил и задержал наше шествие, чтобы навести порядок.
Мы остановились у двери пятого класса «А2», соседнего с нашим прошлогодним; экстерны уже были там, и оттуда не было слышно ни звука. Ланьо нажал медную ручку двери и попятился.
Не то, — сказал он. — Это шестой.
И тут вдруг раздался голос Сократа: Входите же, господа!
Он показался на пороге, кивнул Синице и с некоторым нетерпением повторил: Входите!
Потрясенные, мы вошли, а он поднялся на кафедру. Когда мы расселись по местам, он сказал, широко улыбаясь и поглаживая свою красивую бороду:
Господа! Мне тоже пришлось преодолевать барьер переходных экзаменов; иначе говоря, так как мой коллега и друг господин Бидар достиг пенсионного возраста, господину директору благоугодно было доверить мне этот пятый класс, где я имею удовольствие встретиться с вами снова. Надеюсь, оно обоюдное, по крайней мере его разделяют со мною те из вас, кто намерен в этом году работать.
Экстерны на первой скамье ответили восторженным гулом и улыбками до ушей. Закариас схватился за голову, Ланьо с невероятной быстротой повторял «слово Камброна» [88].
Сократ раскрыл тетрадь в картонном переплете и объявил: Прежде чем приступить к изучению «De Viris Illustribus Urbjs Romae» [89], мы начнем учебный год под знаком «аблативуса абсолютуса».
Между тем Берлодье не смёл пошевелиться, чтобы в кармане у него не стукнулись друг о друга страшные «мартиникские камни», а в кармане Ланьо скреблись две заточенные в спичечной коробке саранчи.
Сократ потому так настаивал на своем праве преподавать у нас в новом учебном году, что нам оставили и некоторых других преподавателей: «англичанина» Тиэйча, математика Петунью и господина Мишеля — правда, он не стал лучше оттого, что рассказывал нам не про фараонов и обелиски, но пытался заинтересовать историей Ромула — сумасброда, который сначала сосал молоко грязной волчицы, потом убил брата, и все для того, чтобы основать Римскую империю и засорять программы средней школы.
К счастью, нам оставили в этом году и Растрепу; вот на его уроке и пошел в ход материал, припасенный для фестиваля трюков у Бидара. Не будь Растрепы, этот год в пятом классе не оставил бы в моей памяти ничего достойного упоминания, потому что именно тогда и возникло «дело Ланьо», а оно вытекает прямо из «дела о повешенных».
Прежде всего нужно дать читателю кое-какие объяснения технического характера. У Ланьо была, так сказать, «художническая жилка». Он-то и нарисовал портрет во весь рост одного нашего учителя, не пожалев красок и пожертвовав целой страницей из тетради. Затем очень ловко вырезал перочинным ножиком его силуэт. А пока он трудился, Берлодье усердно жевал промокашку, превращая ее в клейкую кашицу. Через несколько минут он нам выдал ком хорошо переработанного, густого клейстера высшего качества.
Я воткнул в этот комок половину спички; получилось что-то вроде якоря на конце нитки; другой ее конец я завязал петлей.
В эту удавку я просунул голову вырезанного силуэта, так что он стал похож на повешенного. Затем, выждав, когда Растрепа повернулся спиной, я быстро подбросил клейкий шарик к потолку; шарик приклеился, и висельник грациозно покачивался всякий раз как отворяли дверь.
Первым мы повесили Растрепу, но он не соизволил это заметить, и на другой день мы увидели, что висельник на месте: воздушный силуэт шаловливо приплясывал на кончике нитки.
Тогда мы расправились со швейцаром, потом с Петуньей, с господином Мишелем, Синицей, старшим надзирателем и даже с инспектором интерната. Повесить директора мы побоялись, а Тиэйча и Пейра я пощадил, так как относился к ним с приязнью.
Игра эта была забавная, но по недосмотру Растрепы огласки не получила. Вдобавок недели через три, по мере того как липучка Берлодье высыхала, повешенные один за другим куда-то пропадали. Мы отказались от мысли повесить под потолком всю портретную галерею, и на том игра кончилась.
Спустя три месяца Сократ стал меня угнетать. Я имел неосторожность несколько раз подряд хорошо ответить урок, поэтому Сократ нарушал мой покой, каждое утро спрашивая по грамматике, или заставлял отвечать урок, задавая вопросы в классе с таким наглым упорством, что Ланьо просто кипел, и даже Закариаса разжалобила моя печальная судьба. Я попробовал отвадить мучителя дурацкими ответами: когда он предложил мне привести пример «аблативуса абсолютуса», я выдал ему «Subito presto» [90], за что был осмеян некоторыми экстернами и получил дополнительное задание — выучить наизусть еще три параграфа из «Славных мужей Рима».
Но палач не унимался, продолжал меня преследовать; дошло до того, что он снился мне по ночам. Я решил мстить.
Однажды утром я поведал Ланьо и Берлодье о своем замысле: повесить Сократа во время урока латыни, и попросил Ланьо нарисовать латиниста здесь же, да так, чтобы как можно больше был похож.
Ланьо, видно, испугала моя дерзкая затея, а Берлодье воскликнул:
— Он прав! Сократ его травит, неужели он должен терпеть молча?
— А если схватит «отсидку», оставят после уроков?
— Если Марсель, как всегда, не промахнется, Сократ ничего не заметит.
— А если кто-нибудь наябедничает?
— Все ябеды на передних скамейках сидят, на последних — свои ребята. Да, наконец, пусть даже схватит «отсидку», это только честь для него. Он ни разу не влип за то время, что он в лицее. Для полупансионера это даже как-то подловато. Рисуй Сократа, пусть у него будет высунутый язык, длинный, распухший, черно-синий. Он у нас попляшет!
Художник попросил отсрочки на сутки, потому-де, что не взял с собой цветных карандашей. На самом же деле он хотел дать мне время подумать. Берлодье предложил ему свою коробку с акварельными красками, и Ланьо поневоле принялся за работу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41