«А почему я должен уезжать из своего города?»
Хрупкие храбрые неформалы, они служили несгибаемыми символами своенравия и человеческого достоинства. Однако заветы «Ассы» и «Иглы» были скоро забыты. Девяностые годы российского кино стали по преимуществу смутным временем мелкого языкастого криминала – упырей, морячков, «лосей норильских» и просто восьми-с-половиной-долларовых идиотов. И только Брат с его поэтизацией нехитрого принципа «мир – это война» обладал романтической цельностью и внятностью.
Как ни странно, именно простой и угловатый воин Багров продолжил экранное дело Бананана. Бананан носил очки без стекол, а Данила показывал на себе очки пальцами: «Ай… эм… студент!» Бананан любил Ялту, прогулки с чужой девушкой и петь про старика Козлодоева, а Багров любил родину как таковую, своего брата и слушать Вячеслава Бутусова. (Показательно, что слушает он все-таки не солдатский «Любэ» и даже не «ДДТ», а манерный, изломанный и ретроградный во всех отношениях «Наутилус Помпилиус».)
Вот только Багров – победил. Прошло десять с лишним лет, время изменилось – и мученики взяли в руки оружие и переквалифицировались в победителей. И даже нежновозрастные соловьевские мальчики теперь уходили на войну – и не на какую-то абстрактную, а как раз на ту, где Данила якобы отсиделся писарем в штабе. И любили Данилу именно за эту трогательную странность и за то, что он был Другой.
И тут гениально сработала формула «брат» – он другой, но он родной нам. Как и Бананан, он был чужой своей эпохе – отсюда его постоянные конфликты: с законом, с преступным миром, с коммерсантами, с водительницами трамвая, с неграми, с кавказцами, с проститутками, даже с собственным братом. В нем не было ни грана нахрапистости времен первоначального накопления, а был серый свитер, плеер с советским роком и удивление перед роумингом и встреченным в лифте Валдисом Пелыием.
В том, что этот простой, в сущности, образ превратился в столь привлекательный, живой и объемный миф, великая заслуга Сергея Бодрова. Настоящее искусство рождается из разницы между означаемым и означающим, из двухбуквенного зазора между фамилиями чеченского ветерана Багрова и выпускника МГУ Бодрова.
По той же самой причине блатняк лучше всего поют те, кто никогда не сидел, а самую сильную песню про Родину сложил бывший асоциальный панк Егор Летов.
Балабановская «Война» не снискала и четверти той народной любви, что была у «Братьев», потому что была насквозь тавтологична и оттого безжизненна. Вроде бы все то же самое – сила, правда, мужская честь. Но, лишенные бодровского дара, эти понятия превратились в никчемный киношный треп. Все это суть опустевшие формулы, в которые умел вдохнуть жизнь только вон тот, с арбузом.
«Ведомости»
Летом круглого года умер Высоцкий – кончились семидесятые. Десять лет спустя убился Цой – отошли восьмидесятые. За месяц до милленниума под «Балтику» № 3 зашел треп, кому теперь умирать молодым, чтоб отпеть, отзвонить, отслужить по девяностым. Выходило, что некому. Ни одна потеря не была бы для страны равноценной. Младший Бодров еще не воспринимался абсолютным героем минувшего десятилетия, каким, безусловно, был; не вышли еще ни «Война», ни «Сестры», вставшие гранитными подпорками всероссийского памятника товарищу Брату. Год спустя все уже было ясно. Без литавр, тихой сапой случилось пополнение в стане героев – тех, что платят высшую цену, ибо смерть им к лицу. Когда под Леля заросший, под себя ходящий, полупарализованный капитан разведки рявкнул незрелым еще голосом: «А ну встать! Доложите по форме», когда с густой лазури врезались в ущелье волшебники в боевых вертолетах – не по долгу службы и щучьему велению, а токмо по личной просьбе кэпа Сереги Медведева, – в залах швырялись шапками и точно знали: абы к кому не прилетят. Война конца века разлилась по дворам и парадным, выстудила пафос, сузила долг до шепота крови, тесной землянки да располовиненной буханки; и только на просто и четко, по-высоцки брошенное в эфир «это я» поднимали начальники штабов по тревоге воздушные армии.
От «вертушек», идущих на выручку кавказскому пленнику Ивану Жилину, до «вертушек», летящих на подмогу капитану Медведеву, пролегла шестилетняя кинокарьера Бодрова. Теплый его маккуиновский прижмур навек связался с войной в горах и бойней на улицах, рынках, чердаках – главным содержанием чумовых девяностых. Бакланье, висельное, слепое десятилетие саранчи размозжило одно за одним все мужские понятия: Дружбу, Слово, Верность и Честь; бабы за бандитов попрятались, мужики мычали что-то виновато-нечленораздельное про батяню-комбата. Тут вошел Некто, улыбнулся застенчиво, рек: «Я брата ищу», – и люди почуяли: Он. Русским мессией всегда был Буратино, в трех прудах топленный, всяким железом битый, азбуку на семечки сменявший, но знающий несуетную Правду о вторичности золота. Он не сыпал поговорками, как прочие, а отчего-то запоминалось именно его, твердое: «Я слово свое – держу», «Здорово, бандиты», «Хотел бы свалить – свалил бы», «А вот ты, Павел Евграфович, слушай меня внимательно». Даже «эта» и «ваще-та» его не портили. Мы с такими служили рядом, и из тех, других, умеющих черный ход присмотреть, картечи из гвоздей натолочь и на сотый этаж пешком взобраться, они были лучшими, со странными, но незыблемыми понятиями о справедливости. Знал Бутусова – знай, что и любая тварь от тебя отлипнет.
Так в гуляйпольскую жизнь без границ и запретов вошли первые, пусть отодвинутые от христианского императива, но правила. Например: «Никто не умер, не заслужив этого» (между прочим, помпезное леоновское «Ни в женщин, ни в детей» даже не дискутировалось). Они же, неформулируемые, изнутри идущие, восторжествовали в шоу «Последний герой», когда алчный расчет пожрать лучших разбился о таранный максимализм молодожена Спайкера. Бодров вел программу и делал вид, что ни при чем.
Режиссура занимала его все больше. С Цоем в груди, с «Группой крови» на сердце, теплым дыханием извечную русскую стужу клубя, сложились «Сестры». Бодров появился там в минутном камео – обещая забрать в Москву, золотой город под голубым небом девяностых. Из крепко сшитых, на лихое дело едущих людей в черном он один оборачивался и в упор смотрел в кадр ясными глазами Клайда Бэрроу, пришельца из ревущих двадцатых, хорошего плохого парня ненормативных времен джаза, пулемета, контрабандного виски и ограбления трудящихся. С этим атаманом не надобно было тужить, под этим капитаном легко воевалось, насупленные девочки-снайперши мечтали с ним в разведку.
Не свезло.
В Москву сестры поедут сами. Храня вечную память о деревянном мальчишке, дравшемся с миром за прожиточный минимум: куртку для папы Карло, улыбку встречной кумы Землянички и золотой ключик в сияющие двухтысячные, где не будет войны, а хмурые дочки безмозглых окраин вместо стрелковых секций пойдут в школу индийского танца. И будет им счастье.
Денис Горелов, «Premier»
Последние три дня той жуткой недели все только и говорили про этот мифический тоннель – будто бы очевидцы точно видели, что автомобиль съемочной группы въехал в его жерло буквально за несколько минут до… Потом еще три дня все молчали. Слегка, пожалуй, смущенно, – оказалось, это чувство еще не совсем безнадежно забыто. Будто стеснялись собственной наивности. Будто извинялись за то, что вновь позволили себе поверить в чудо – даже тогда, когда все уже было ясно… Пропавшие без вести лишены траурных церемоний. Убийственная логика: с пропавшими вообще прощаться как-то не принято – когда-то, мол, еще, может, и свидимся. И правильно. Я, собственно, не прощаюсь.
Пили мы, помнится, кофе в кофейне на Пушке, и Бодрова вдруг потянуло на умные обобщения. В философии Возрождения, объяснял он, есть понятия vita activa и vita complentativa – «жизнь-действие» и «жизнь-наблюдение». Ему, говорил Бодров, ближе эта самая complentativa. Невмешательство. Созерцание.
Было это вскоре после «Кавказского пленника», «Ники», фурора в Канне – давненько уже, в общем. Мы тогда долго рассуждали, надо ли лезть куда ни попадя и шишками зарабатывать опыт, или же правильнее развить в себе этакую невероятную наблюдательность, позволяющую в нужные моменты совершать простые и кинжально-точные поступки… И пахучий эспрессо, который тогда только-только научились варить в столице нашей родины, чашка за чашкой исчезал в наших глотках, благо стоил всего несколько тысяч неденоминированных…
Как тогда все было просто! Бодрову едва стукнуло двадцать пять, мне, стало быть, только что перевалило за тридцать, и мы всё в этой жизни понимали – пусть и по-разному. Я еще, помнится, удивлялся: надо же, дескать, как странно, выстроил себе юный кандидат исторических наук теорию, почерпнутую из эстетических трактатов Кватроченто, – и живет себе по ней! На мой-то взгляд, не путь себе выбрал, а так, ниточку натянул над пропастью. И лишь законченный безумец может на нее ступить без дрожи в конечностях. А этот – смотрите-ка! – идет, как по Арбату, нога за ногу, покуривает, на девушек заглядывается…
Наверное, в тридцать всем свойственно умно и замысловато трактовать тему смены поколений. Вот и я тогда с упоением отдался этой стихии – многословно размышлял о современной молодежи. Вспоминал про восемьдесят восьмой (триколор на лацканах, митинги в Лужниках, Сахаров в Москве), водка опять подорожала, ну и черт с ней, ибо уже можно петь, можно целоваться прямо на улицах, ни на кого не обращая внимания, можно даже окаянную историю КПСС учить с меньшим упорством… Может быть, вы тоже еще припоминаете, как это было? Так вот, именно тогда, пока наши мозги съезжали набекрень от свежего воздуха, появились люди, взирающие на все происходящее совершенно спокойно, хотя и с искренним любопытством. Эти люди как раз заканчивали школу. Естественно, никто особого внимания на них не обращал – да что там, и в голову не приходило поинтересоваться, что происходит в их головах и душах. А происходило вот что: они были первыми, кто не испугался свободы. Они просто приняли ее без доказательств, без оглядки и оговорок. И весело начали жить по-новому… Вот так примерно я определял место Бодрова и его поколения в наиновейшей истории. Мне нравилась эта моя версия – казавшаяся не только стройной, но и достаточно элегантной, – которая подтвердилась уже через год.
Бодров стал символом того самого поколения – сразу после выхода на экраны «Брата». И тут же стало ясно, что все мои эффектные формулировки – ерунда. Ибо поколение, выбравшее себе кумира, свободным быть не может. И родителю «Брата», режиссеру Балабанову – кстати, моему ровеснику, – хватило смекалки и таланта нам это продемонстрировать. Бодров же младший продолжал созерцать. Вам придется поверить мне на слово: он действительно выходил навстречу визжащим стадионам лишь потому, что участие в промоушене фильма было прописано в его актерском контракте. Он действительно не считал себя маститым лицедеем, а уж каким-то там символом – и подавно.
Однако участие в грандиозной интеллектуальной провокации конца прошлого века дало ему обширнейший материал для наблюдений, – а вот в этом богатстве он себе отказать никак не мог. И еще вот во что придется поверить: тогда, в кофейне на Пушке на закате прошлого столетия, Бодров сказал, что непременно будет снимать кино. Вот сейчас понаблюдает, мол, еще немного, как все устроено, – и обязательно начнет снимать сам.
…Мы не были друзьями, нет. Даже толком не напились ни разу. Мы работали вместе на телевидении, но общих тем для пространных бесед как-то не просматривалось – в том числе, наверное, и потому, что то, чем я тогда горел, Бодрова, кажется, несколько тяготило. Мы пытались исправить жизнь, казавшуюся нам несовершенной, – vita activa, елки-палки! Бодров же продолжал наблюдать за нашими прекрасными порывами, уютно устроившись в уголке с ноутбуком на коленках: vita, понимаешь ли, complentativa.
Ему, конечно, было непросто: «Брат» гремел на всю страну, и образ простого, как правда, киллера Данилы Багрова не очень вязался с благородной миссией ведущего «Взгляда», самой гуманной программы тогдашнего телеэфира. В студии все было терпимо, а вот в командировке, на выезде, – совсем беда. Бодров старался как можно меньше появляться на улице, поскольку чувствовал: его попросту не за того принимают. К тому же – надо брать на себя ответственность за мир. Ну хотя бы за крохотный его кусочек. Хотя бы за собеседника, который смотрит на тебя во все глаза и готов тебе, как брату, доверить самое сокровенное.
Снова и снова вспоминаю один эпизод – небольшой, рабочий, таких много было, а вот один почему-то запал в душу намертво. «Взгляд» снимает новогодний выпуск в переулочке у Невского – в гостях у питерских беспризорных. Мы тогда решили им устроить праздник. Вход через окно, и Бодров с елкой наперевес лезет в проем. Пар изо рта. Прожженные, грязные одеяла на полу, и на них люди, маленькие, но гордые человечки, изнасилованные пьяным отчимом, битые до полусмерти блатными, ментами по приемникам-распределителям топтанные. Они курят в кулачок и усмехаются кривовато. И с ними надо разговаривать – о любви. О ненависти, конечно, тоже. О том, как отличить хорошего человека от плохого. О прошлом, которого лучше бы не было, и о будущем, которое лучше не обсуждать. О жизни, словом.
И Бодров говорит. И как надо, и сколько надо. А потом телесофиты гаснут, операторы и звуковики сворачивают свои проволочки, и весь этот цирк уезжает. А маленькие люди остаются в своей заброшенной квартире в переулке у Невского, на грязных одеялах. Через год кто-то из них сядет на героин, а кто-то – в тюрьму, кого-то просто убьют в пьяной поножовщине, а ты, Бодров, даже если захочешь, никак не сможешь этому всему помешать. И никто ведь не упрекнет, просто у тебя другая работа, профиль другой, и дело свое ты делаешь вроде бы честно… Только не спрашивай потом, в чем твоя сила: в деньгах ли, в правде ли какой-то. Сила, как мы теперь знаем из популярного анекдота, она всегда в ньютонах…
Мне кажется, эта святочная почти история действительно сильно стукнула его по мозгам. И правда: зачем лезть в чужой мир, если ты его не можешь изменить? Ведь есть же свой – прекрасный, отстроенный, продуманный, выверенный. Который точно так же населен людьми, но – другими, специально подобранными.
В нем не всегда тепло и уютно, но и не скучно. И главное – за него ты готов нести ответственность в самой что ни на есть полной мере. Он продолжал растить в себе этот мир, и с каждым эфиром становилось все заметнее: ему с нами уже неинтересно.
В этом не было ни грамма высокомерия. Более того, он заранее отказывался от соревнования, a priori признавая, что многие вещи мы, корреспонденты программы, можем делать лучше. Ну и молодцы, ну и отлично. Ну и делайте.
Бодров ушел из «Взгляда» тихо и вдруг, вежливо и поспешно попрощавшись. Формальный повод был – съемки «Брата-2». Однако, думаю, причина развода могла быть какой угодно. Человек менял кожу. Бежал от своих одинаковых киноролей, отмывался от телегрима. Становился собой, не рассчитывая на то, что будет кому-то интересен. Вполне достаточно, что он был интересен сам себе.
Мы разговаривали незадолго до премьеры «Сестер». Бодров, как и положено уважающему себя режиссеру, сообщил, что ему совершенно наплевать, как отнесутся к его произведению критика, публика и вообще кто угодно. Знаете, я поверил безоговорочно: его действительно это совершенно не волновало. Сделал – значит, не зря я за вами наблюдал без малого тридцать лет. Значит, могу. Поехали дальше.
Тогда же – не без удивления – я узнал, что между съемками Бодров писал сценарии. Быстро и качественно. И собирался их воплотить – все. Не сомневался, что у него получится: а что, собственно, может помешать? И я, честно говоря, не сомневался, просто не было повода усомниться. Скорее был повод слегка позавидовать – не успеху, не таланту, а вот этой спокойной уверенности в себе.
Общие знакомые объясняли: он родился в рубашке и отлично это знает. Мне такое определение казалось как минимум скучным. Я видел: поколение свою свободу прохлопало, с радостью слетаясь по любому поводу в многотысячную тусу; я ее, свободу, почувствовал и даже попытался описать – с натуры; а вот Бодров ее нашел внутри себя. И этим жил. Как ему это удалось? Не знаю. Но и сегодня думаю, что я прав. А кто считал Бодрова везунчиком… Словом, не я им судья.
Цифровая усмешка нового тысячелетия: рукописи если и горят, то только вместе с винчестером. Когда-то я попросил Бодрова назвать несколько событий, оказавших на него самое радикальное воздействие в жизни. Он крепко задумался и заявил, что лучше изложит это письменно. Через день я получил полторы странички: «Восемь событий, которые оказали на меня влияние, или Как я вырос хорошим человеком».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Хрупкие храбрые неформалы, они служили несгибаемыми символами своенравия и человеческого достоинства. Однако заветы «Ассы» и «Иглы» были скоро забыты. Девяностые годы российского кино стали по преимуществу смутным временем мелкого языкастого криминала – упырей, морячков, «лосей норильских» и просто восьми-с-половиной-долларовых идиотов. И только Брат с его поэтизацией нехитрого принципа «мир – это война» обладал романтической цельностью и внятностью.
Как ни странно, именно простой и угловатый воин Багров продолжил экранное дело Бананана. Бананан носил очки без стекол, а Данила показывал на себе очки пальцами: «Ай… эм… студент!» Бананан любил Ялту, прогулки с чужой девушкой и петь про старика Козлодоева, а Багров любил родину как таковую, своего брата и слушать Вячеслава Бутусова. (Показательно, что слушает он все-таки не солдатский «Любэ» и даже не «ДДТ», а манерный, изломанный и ретроградный во всех отношениях «Наутилус Помпилиус».)
Вот только Багров – победил. Прошло десять с лишним лет, время изменилось – и мученики взяли в руки оружие и переквалифицировались в победителей. И даже нежновозрастные соловьевские мальчики теперь уходили на войну – и не на какую-то абстрактную, а как раз на ту, где Данила якобы отсиделся писарем в штабе. И любили Данилу именно за эту трогательную странность и за то, что он был Другой.
И тут гениально сработала формула «брат» – он другой, но он родной нам. Как и Бананан, он был чужой своей эпохе – отсюда его постоянные конфликты: с законом, с преступным миром, с коммерсантами, с водительницами трамвая, с неграми, с кавказцами, с проститутками, даже с собственным братом. В нем не было ни грана нахрапистости времен первоначального накопления, а был серый свитер, плеер с советским роком и удивление перед роумингом и встреченным в лифте Валдисом Пелыием.
В том, что этот простой, в сущности, образ превратился в столь привлекательный, живой и объемный миф, великая заслуга Сергея Бодрова. Настоящее искусство рождается из разницы между означаемым и означающим, из двухбуквенного зазора между фамилиями чеченского ветерана Багрова и выпускника МГУ Бодрова.
По той же самой причине блатняк лучше всего поют те, кто никогда не сидел, а самую сильную песню про Родину сложил бывший асоциальный панк Егор Летов.
Балабановская «Война» не снискала и четверти той народной любви, что была у «Братьев», потому что была насквозь тавтологична и оттого безжизненна. Вроде бы все то же самое – сила, правда, мужская честь. Но, лишенные бодровского дара, эти понятия превратились в никчемный киношный треп. Все это суть опустевшие формулы, в которые умел вдохнуть жизнь только вон тот, с арбузом.
«Ведомости»
Летом круглого года умер Высоцкий – кончились семидесятые. Десять лет спустя убился Цой – отошли восьмидесятые. За месяц до милленниума под «Балтику» № 3 зашел треп, кому теперь умирать молодым, чтоб отпеть, отзвонить, отслужить по девяностым. Выходило, что некому. Ни одна потеря не была бы для страны равноценной. Младший Бодров еще не воспринимался абсолютным героем минувшего десятилетия, каким, безусловно, был; не вышли еще ни «Война», ни «Сестры», вставшие гранитными подпорками всероссийского памятника товарищу Брату. Год спустя все уже было ясно. Без литавр, тихой сапой случилось пополнение в стане героев – тех, что платят высшую цену, ибо смерть им к лицу. Когда под Леля заросший, под себя ходящий, полупарализованный капитан разведки рявкнул незрелым еще голосом: «А ну встать! Доложите по форме», когда с густой лазури врезались в ущелье волшебники в боевых вертолетах – не по долгу службы и щучьему велению, а токмо по личной просьбе кэпа Сереги Медведева, – в залах швырялись шапками и точно знали: абы к кому не прилетят. Война конца века разлилась по дворам и парадным, выстудила пафос, сузила долг до шепота крови, тесной землянки да располовиненной буханки; и только на просто и четко, по-высоцки брошенное в эфир «это я» поднимали начальники штабов по тревоге воздушные армии.
От «вертушек», идущих на выручку кавказскому пленнику Ивану Жилину, до «вертушек», летящих на подмогу капитану Медведеву, пролегла шестилетняя кинокарьера Бодрова. Теплый его маккуиновский прижмур навек связался с войной в горах и бойней на улицах, рынках, чердаках – главным содержанием чумовых девяностых. Бакланье, висельное, слепое десятилетие саранчи размозжило одно за одним все мужские понятия: Дружбу, Слово, Верность и Честь; бабы за бандитов попрятались, мужики мычали что-то виновато-нечленораздельное про батяню-комбата. Тут вошел Некто, улыбнулся застенчиво, рек: «Я брата ищу», – и люди почуяли: Он. Русским мессией всегда был Буратино, в трех прудах топленный, всяким железом битый, азбуку на семечки сменявший, но знающий несуетную Правду о вторичности золота. Он не сыпал поговорками, как прочие, а отчего-то запоминалось именно его, твердое: «Я слово свое – держу», «Здорово, бандиты», «Хотел бы свалить – свалил бы», «А вот ты, Павел Евграфович, слушай меня внимательно». Даже «эта» и «ваще-та» его не портили. Мы с такими служили рядом, и из тех, других, умеющих черный ход присмотреть, картечи из гвоздей натолочь и на сотый этаж пешком взобраться, они были лучшими, со странными, но незыблемыми понятиями о справедливости. Знал Бутусова – знай, что и любая тварь от тебя отлипнет.
Так в гуляйпольскую жизнь без границ и запретов вошли первые, пусть отодвинутые от христианского императива, но правила. Например: «Никто не умер, не заслужив этого» (между прочим, помпезное леоновское «Ни в женщин, ни в детей» даже не дискутировалось). Они же, неформулируемые, изнутри идущие, восторжествовали в шоу «Последний герой», когда алчный расчет пожрать лучших разбился о таранный максимализм молодожена Спайкера. Бодров вел программу и делал вид, что ни при чем.
Режиссура занимала его все больше. С Цоем в груди, с «Группой крови» на сердце, теплым дыханием извечную русскую стужу клубя, сложились «Сестры». Бодров появился там в минутном камео – обещая забрать в Москву, золотой город под голубым небом девяностых. Из крепко сшитых, на лихое дело едущих людей в черном он один оборачивался и в упор смотрел в кадр ясными глазами Клайда Бэрроу, пришельца из ревущих двадцатых, хорошего плохого парня ненормативных времен джаза, пулемета, контрабандного виски и ограбления трудящихся. С этим атаманом не надобно было тужить, под этим капитаном легко воевалось, насупленные девочки-снайперши мечтали с ним в разведку.
Не свезло.
В Москву сестры поедут сами. Храня вечную память о деревянном мальчишке, дравшемся с миром за прожиточный минимум: куртку для папы Карло, улыбку встречной кумы Землянички и золотой ключик в сияющие двухтысячные, где не будет войны, а хмурые дочки безмозглых окраин вместо стрелковых секций пойдут в школу индийского танца. И будет им счастье.
Денис Горелов, «Premier»
Последние три дня той жуткой недели все только и говорили про этот мифический тоннель – будто бы очевидцы точно видели, что автомобиль съемочной группы въехал в его жерло буквально за несколько минут до… Потом еще три дня все молчали. Слегка, пожалуй, смущенно, – оказалось, это чувство еще не совсем безнадежно забыто. Будто стеснялись собственной наивности. Будто извинялись за то, что вновь позволили себе поверить в чудо – даже тогда, когда все уже было ясно… Пропавшие без вести лишены траурных церемоний. Убийственная логика: с пропавшими вообще прощаться как-то не принято – когда-то, мол, еще, может, и свидимся. И правильно. Я, собственно, не прощаюсь.
Пили мы, помнится, кофе в кофейне на Пушке, и Бодрова вдруг потянуло на умные обобщения. В философии Возрождения, объяснял он, есть понятия vita activa и vita complentativa – «жизнь-действие» и «жизнь-наблюдение». Ему, говорил Бодров, ближе эта самая complentativa. Невмешательство. Созерцание.
Было это вскоре после «Кавказского пленника», «Ники», фурора в Канне – давненько уже, в общем. Мы тогда долго рассуждали, надо ли лезть куда ни попадя и шишками зарабатывать опыт, или же правильнее развить в себе этакую невероятную наблюдательность, позволяющую в нужные моменты совершать простые и кинжально-точные поступки… И пахучий эспрессо, который тогда только-только научились варить в столице нашей родины, чашка за чашкой исчезал в наших глотках, благо стоил всего несколько тысяч неденоминированных…
Как тогда все было просто! Бодрову едва стукнуло двадцать пять, мне, стало быть, только что перевалило за тридцать, и мы всё в этой жизни понимали – пусть и по-разному. Я еще, помнится, удивлялся: надо же, дескать, как странно, выстроил себе юный кандидат исторических наук теорию, почерпнутую из эстетических трактатов Кватроченто, – и живет себе по ней! На мой-то взгляд, не путь себе выбрал, а так, ниточку натянул над пропастью. И лишь законченный безумец может на нее ступить без дрожи в конечностях. А этот – смотрите-ка! – идет, как по Арбату, нога за ногу, покуривает, на девушек заглядывается…
Наверное, в тридцать всем свойственно умно и замысловато трактовать тему смены поколений. Вот и я тогда с упоением отдался этой стихии – многословно размышлял о современной молодежи. Вспоминал про восемьдесят восьмой (триколор на лацканах, митинги в Лужниках, Сахаров в Москве), водка опять подорожала, ну и черт с ней, ибо уже можно петь, можно целоваться прямо на улицах, ни на кого не обращая внимания, можно даже окаянную историю КПСС учить с меньшим упорством… Может быть, вы тоже еще припоминаете, как это было? Так вот, именно тогда, пока наши мозги съезжали набекрень от свежего воздуха, появились люди, взирающие на все происходящее совершенно спокойно, хотя и с искренним любопытством. Эти люди как раз заканчивали школу. Естественно, никто особого внимания на них не обращал – да что там, и в голову не приходило поинтересоваться, что происходит в их головах и душах. А происходило вот что: они были первыми, кто не испугался свободы. Они просто приняли ее без доказательств, без оглядки и оговорок. И весело начали жить по-новому… Вот так примерно я определял место Бодрова и его поколения в наиновейшей истории. Мне нравилась эта моя версия – казавшаяся не только стройной, но и достаточно элегантной, – которая подтвердилась уже через год.
Бодров стал символом того самого поколения – сразу после выхода на экраны «Брата». И тут же стало ясно, что все мои эффектные формулировки – ерунда. Ибо поколение, выбравшее себе кумира, свободным быть не может. И родителю «Брата», режиссеру Балабанову – кстати, моему ровеснику, – хватило смекалки и таланта нам это продемонстрировать. Бодров же младший продолжал созерцать. Вам придется поверить мне на слово: он действительно выходил навстречу визжащим стадионам лишь потому, что участие в промоушене фильма было прописано в его актерском контракте. Он действительно не считал себя маститым лицедеем, а уж каким-то там символом – и подавно.
Однако участие в грандиозной интеллектуальной провокации конца прошлого века дало ему обширнейший материал для наблюдений, – а вот в этом богатстве он себе отказать никак не мог. И еще вот во что придется поверить: тогда, в кофейне на Пушке на закате прошлого столетия, Бодров сказал, что непременно будет снимать кино. Вот сейчас понаблюдает, мол, еще немного, как все устроено, – и обязательно начнет снимать сам.
…Мы не были друзьями, нет. Даже толком не напились ни разу. Мы работали вместе на телевидении, но общих тем для пространных бесед как-то не просматривалось – в том числе, наверное, и потому, что то, чем я тогда горел, Бодрова, кажется, несколько тяготило. Мы пытались исправить жизнь, казавшуюся нам несовершенной, – vita activa, елки-палки! Бодров же продолжал наблюдать за нашими прекрасными порывами, уютно устроившись в уголке с ноутбуком на коленках: vita, понимаешь ли, complentativa.
Ему, конечно, было непросто: «Брат» гремел на всю страну, и образ простого, как правда, киллера Данилы Багрова не очень вязался с благородной миссией ведущего «Взгляда», самой гуманной программы тогдашнего телеэфира. В студии все было терпимо, а вот в командировке, на выезде, – совсем беда. Бодров старался как можно меньше появляться на улице, поскольку чувствовал: его попросту не за того принимают. К тому же – надо брать на себя ответственность за мир. Ну хотя бы за крохотный его кусочек. Хотя бы за собеседника, который смотрит на тебя во все глаза и готов тебе, как брату, доверить самое сокровенное.
Снова и снова вспоминаю один эпизод – небольшой, рабочий, таких много было, а вот один почему-то запал в душу намертво. «Взгляд» снимает новогодний выпуск в переулочке у Невского – в гостях у питерских беспризорных. Мы тогда решили им устроить праздник. Вход через окно, и Бодров с елкой наперевес лезет в проем. Пар изо рта. Прожженные, грязные одеяла на полу, и на них люди, маленькие, но гордые человечки, изнасилованные пьяным отчимом, битые до полусмерти блатными, ментами по приемникам-распределителям топтанные. Они курят в кулачок и усмехаются кривовато. И с ними надо разговаривать – о любви. О ненависти, конечно, тоже. О том, как отличить хорошего человека от плохого. О прошлом, которого лучше бы не было, и о будущем, которое лучше не обсуждать. О жизни, словом.
И Бодров говорит. И как надо, и сколько надо. А потом телесофиты гаснут, операторы и звуковики сворачивают свои проволочки, и весь этот цирк уезжает. А маленькие люди остаются в своей заброшенной квартире в переулке у Невского, на грязных одеялах. Через год кто-то из них сядет на героин, а кто-то – в тюрьму, кого-то просто убьют в пьяной поножовщине, а ты, Бодров, даже если захочешь, никак не сможешь этому всему помешать. И никто ведь не упрекнет, просто у тебя другая работа, профиль другой, и дело свое ты делаешь вроде бы честно… Только не спрашивай потом, в чем твоя сила: в деньгах ли, в правде ли какой-то. Сила, как мы теперь знаем из популярного анекдота, она всегда в ньютонах…
Мне кажется, эта святочная почти история действительно сильно стукнула его по мозгам. И правда: зачем лезть в чужой мир, если ты его не можешь изменить? Ведь есть же свой – прекрасный, отстроенный, продуманный, выверенный. Который точно так же населен людьми, но – другими, специально подобранными.
В нем не всегда тепло и уютно, но и не скучно. И главное – за него ты готов нести ответственность в самой что ни на есть полной мере. Он продолжал растить в себе этот мир, и с каждым эфиром становилось все заметнее: ему с нами уже неинтересно.
В этом не было ни грамма высокомерия. Более того, он заранее отказывался от соревнования, a priori признавая, что многие вещи мы, корреспонденты программы, можем делать лучше. Ну и молодцы, ну и отлично. Ну и делайте.
Бодров ушел из «Взгляда» тихо и вдруг, вежливо и поспешно попрощавшись. Формальный повод был – съемки «Брата-2». Однако, думаю, причина развода могла быть какой угодно. Человек менял кожу. Бежал от своих одинаковых киноролей, отмывался от телегрима. Становился собой, не рассчитывая на то, что будет кому-то интересен. Вполне достаточно, что он был интересен сам себе.
Мы разговаривали незадолго до премьеры «Сестер». Бодров, как и положено уважающему себя режиссеру, сообщил, что ему совершенно наплевать, как отнесутся к его произведению критика, публика и вообще кто угодно. Знаете, я поверил безоговорочно: его действительно это совершенно не волновало. Сделал – значит, не зря я за вами наблюдал без малого тридцать лет. Значит, могу. Поехали дальше.
Тогда же – не без удивления – я узнал, что между съемками Бодров писал сценарии. Быстро и качественно. И собирался их воплотить – все. Не сомневался, что у него получится: а что, собственно, может помешать? И я, честно говоря, не сомневался, просто не было повода усомниться. Скорее был повод слегка позавидовать – не успеху, не таланту, а вот этой спокойной уверенности в себе.
Общие знакомые объясняли: он родился в рубашке и отлично это знает. Мне такое определение казалось как минимум скучным. Я видел: поколение свою свободу прохлопало, с радостью слетаясь по любому поводу в многотысячную тусу; я ее, свободу, почувствовал и даже попытался описать – с натуры; а вот Бодров ее нашел внутри себя. И этим жил. Как ему это удалось? Не знаю. Но и сегодня думаю, что я прав. А кто считал Бодрова везунчиком… Словом, не я им судья.
Цифровая усмешка нового тысячелетия: рукописи если и горят, то только вместе с винчестером. Когда-то я попросил Бодрова назвать несколько событий, оказавших на него самое радикальное воздействие в жизни. Он крепко задумался и заявил, что лучше изложит это письменно. Через день я получил полторы странички: «Восемь событий, которые оказали на меня влияние, или Как я вырос хорошим человеком».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23