Его окружила стайка воробьев. Причетник срывал ягоды смородины, а воробьям бросал крошки хлеба; и весь этот народец с большим аппетитом поедал их над головами покойников.
На кладбище настоящий праздник. Пробивается трава, густая, могучая. В одном уголке скатертью раскинулись красные маки. С полей веет вольным ветром; он доносит пряный запах только что скошенного сена. В полдень пчелы жужжат на солнце; нежатся маленькие серые ящерицы, открыв пасти, испивая зной у самого края норки. Мертвецам жарко; это уже больше не кладбище, это уголок жизни вселенной, где души мертвых переходят в стволы деревьев, где в одном необъятном поцелуе вчерашний день соединяется с завтрашним. В цветах сияет улыбка девушек; в плодах зреет труд мужчин.
Тут можно безнаказанно рвать васильки и маки. Дети приходят сюда собирать букеты. Кюре сердится на них только тогда, когда они залезают в сливы. Сливы принадлежат кюре, а цветы — всем на свете. Иногда на кладбище приходят косить траву: она такая высокая, что черные кресты утопают в ней; а все сено достается кобыле господина кюре. Но в этом не видят ничего предосудительного, и ни одному из прихожан не приходит в голову, что кобыла посягает на души умерших.
Матюрина посадила на могиле своего жениха розовый куст и в мае, каждое воскресенье, срывала розу, которую прикалывала потом к своей косынке. Каждое воскресенье она вдыхала здесь аромат своей ушедшей любви. Стоило ей опустить глаза на косынку, как ей начинало казаться, что ее суженый здесь, что он улыбается ей.
Я люблю кладбища, когда небо над ними голубое. Я иду туда с обнаженной головой, позабыв обо всех неприязнях, как в священный город, где все дышит прощением и любовью.
Как-то недавно утром я посетил Пер-Лашез. На фоне прозрачно-голубого неба уступами поднимались ряды белых могильных плит. На пригорке густо росли деревья, и сквозь нежное кружево их листвы виднелись сверкающие на солнце большие надгробия. Весна всегда так сладостна для пустынных полей, где покоятся наши дорогие усопшие, она покрывает ярким газоном мягкие дорожки, по которым медленными шагами идут молодые вдовы; от ее радостной детской улыбки мрамор еще светлей. Издали кладбище казалось огромным ворохом зелени с вкрапленными тут и там ветками цветущего боярышника. Могилы были похожи на свежераспустившиеся среди травы и листьев цветы.
Я не спеша пошел по аллеям. Какая трепетная тишина, какие пряные ароматы, какой теплый ветерок, подувший неведомо откуда. И кажется, что это томные вздохи женщин, которые где-то рядом, но которых не видишь! Все время чувствуешь, что великое множество людей спит у тебя под ногами, в этой земле, омытой слезами и скорбной. Из каждого куста зарослей, из каждой щели в каменных плитах вырывается дыхание, мерное и нежное, словно дыхание ребенка, и стелется по земле, умиротворенное вечным покоем.
Новые зимы коснулись памятника на могиле Мюссе. Лицо его показалось мне еще бледнее, еще проникновеннее. Недавние дожди омыли мрамор. Упавший с соседнего дерева живительный луч озарил тонкий нервический профиль поэта. Этот медальон, запечатлевший его улыбку, полон прелести, навевающей грусть.
В чем же причина удивительного влияния Мюссе на наше поколение? Мало ведь таких юношей, сердца которых не преисполнились бы нежностью от его стихов. А ведь Мюссе не научил нас ни жить, ни умирать, — он сам спотыкался на каждом шагу; в последний час ему дано было только встать на колени и плакать, как ребенку. Но что из этого? Мы все равно любим его всей полнотою любви; так любят любовницу, которая терзает нам сердце и вместе с тем наделяет его живительной силой.
Именно от него услыхали мы крик отчаяния нашего века; он был самым молодым из нас, и раны его всего больше кровоточили.
Ива, которую кто-то благоговейно посадил на его могиле, все так же скорбно поникает ветвями. Ива эта, в тени которой поэт завещал себя похоронить, никогда не росла свободной и сильной. Ее молодая листва клонится долу, ее ветви падают, словно тяжелые, усталые слезы. Может быть, корни ее пьют из сердца умершего поэта всю горечь растраченной попусту жизни.
Я долго сидел там, погруженный в раздумье. Вдали гудел Париж. Здесь — только птичий крик, жужжание жука, внезапное потрескивание веток. А потом — снова глубокая тишина, среди которой дыхание могил становилось еще слышнее. И лишь изредка какой-нибудь житель этих мест, какой-нибудь мелкий рантье тихонько проходил по аллее, заложив руки за спину, в домашних туфлях, с видом истого буржуа, вышедшего подышать теплым весенним воздухом.
Воспоминания оживали. Они говорили мне о днях юности, о счастливой поре, когда я носился по горным тропинкам моего милого Прованса. Мюссе был тогда моим спутником. Он всегда был со мной, у меня в ягдташе, и на первом же привале я бросал ружье на траву и в этой тенистой, нежной теплыни, пахнувшей лавандою и шалфеем, читал стихи.
Первые горести мои и первые радости идут от Мюссе. И даже сейчас, когда я весь захвачен страстью к точному анализу, стоит моим мыслям вернуться к бурным порывам юности, как я вспоминаю об этом страдальце и благодарю его за то, что он научил меня плакать.
VII
Май, месяц цветов, месяц, когда птицы вьют гнезда! Сегодня утром солнце улыбается сдержанной улыбкой, и я хочу верить солнцу. Я иду по улицам светлым утром и слушаю только веселое чириканье воробьев.
Если вечером пойдет дождь, то да простит мне господь эту песню радости, которой я славлю весну.
Сегодня утром в парке Монсо на краю лужайки сидела молодая женщина, верно, чья-то молодая жена, готовившаяся стать матерью. На ней было серое шелковое платье. Ее маленькие руки в перчатках, кружева на юбке и на корсаже, нежная бледность ее лица — все это изящество свидетельствовало о том, что она живет жизнью богатой и праздной. То была одна из тех, кому дано счастье на этом свете.
Молодая женщина глядела на двух воробьев, которые весело прыгали по траве у самых ее ног. Они по очереди таскали соломинки и скрывались с ними в листве соседнего дерева. Они вили себе гнездо. Самочка осторожно брала каждую былинку, вплетала ее в другие, принесенные ранее, расплющив ее сначала своей теплой, трепещущей грудкой. Оба воробья неслышно сновали взад и вперед, вкладывая в этот труд всю свою любовь и нежность, которые заменяли им силу.
Незнакомка в сером шелковом платье смотрела на эту влюбленную пару, которая с такой поспешностью мастерила колыбельку для будущего потомства. Она узнавала жизнь бедняков, у которых нет ничего, кроме охапки соломы и горячей ласки, чтобы защитить своего малютку от холода ночи.
Она улыбнулась сладостной, грустной улыбкой, и я, должно быть, разгадал мысль, которая промелькнула в ее задумчивых глазах.
«Увы! Я богата; мне не дано знать радости этих птиц. Столяр делает сейчас колыбельку из драгоценного розового дерева, в которой кормилица-пикардка или нормандка будет укачивать мое дитя. Где-то на фабрике ткут шерстяные и бумажные ткани, которые будут согревать его нежное тельце. Швея шьет ему пеленки. Акушерка примет на себя все первые заботы о новорожденном. Я могу считаться его матерью только наполовину; я произведу его на свет голым, и не от меня получит он все, что ему необходимо. А эти воробьи сами сооружают гнездышко для птенца, сами все ткут и шьют; у них нет ничего, они все создают каким-то чудом, и чудо это — любовь. Первую же щель в стене они превращают в теплую колыбель. Они владеют мастерством нежности, и молодым матерям остается лишь позавидовать им».
За городом гнезда вырастают сами собой на изгородях и на деревьях, словно цветы. Кажется, что они распускаются с первыми лучами солнца. И в часы, когда цвет боярышника источает свой аромат, чирикают птицы.
Зяблики, щеглы, снегири строят жилища свои на кустах; вороны и сороки забираются на самые высокие ветви тополей; жаворонки и славки остаются внизу, в зарослях кустарника и среди колосьев. Они ревниво скрывают ото всех свою любовь — им нужна тишина и простор полей. Я знаю, есть негодяи, которые разрушают гнезда, ощипывают птенцов и делают себе омлет из яичек. Оттого-то и птицы с каждым разом скрываются все искусней, — они улетают туда, где их не найдут люди.
И только воробьи и ласточки вверяют свою любовь домам и деревьям Парижа. Они живут и любят у нас под боком. Немало канареек привыкло к клеткам, там они несутся, там и высиживают яйца. Но как печальна эта любовь! Можно подумать, что канареек этих венчали в присутствии господина мэра. Их принудительный союз, заключенный за решеткой, так же нелеп, как и самый брак. Малыши их угрюмы и бледны, они не умеют свободно взмахнуть крыльями, как дети любви.
Надо видеть вольных воробьев в расщелинах стен, вольных ласточек на трубах домов. Те не прячутся от чужих глаз. И женятся они всегда по любви.
Ласточки живут летом в Париже, как на даче. Прилетев, путешественницы сразу же направляются к гнездам, которые покинули с первыми холодами. Они чинят свои хрупкие домики, укрепляют их, устилают пухом. Поэты, влюбленные, проходящие мимо с настороженным ухом, с открытым сердцем, слышат целое лето, под стук фиакров, их нежные голоса.
Но настоящая душа Парижа, его воздушный га-мен, — это обыкновенный воробей в своей серой рабочей блузе. Это простолюдин, шутник и большой нахал. Крик его звучит как издевка, крыльями он хлопает так, словно над кем-то смеется; он умеет вскидывать голову с развязностью забияки.
Тенистой свежести Медона и Монморанси он, само собой разумеется, предпочитает знойные бульвары с аллеями, серыми от пыли. Он наслаждается шумом колес, пьет воду из канавки, ест хлеб, спокойно разгуливает по тротуарам. Он покинул поля, где ему было скучно в компании лошадей и коров, глупых и отставших от жизни, чтобы жить возле нас, спать под черепицами наших крыш, проводить вечера при свете газовых фонарей, а днем справлять свои делишки на ходу, как гуляка или человек, который спешит.
Воробей — это парижанин, который не хочет платить налогов. Это настоящий крылатый сорванец, у него слабость к пряникам и к современной цивилизации.
Ловкие и нежные повадки воробьев изучать удобнее всего в городских садах, в мае. Иные люди ходят в Зоологический сад, чтобы простаивать перед клетками, разглядывая зверей. Если вы когда-нибудь попадете в зверинец, посмотрите на вольных птиц, на воробьев, летающих на свободе.
Порхая вокруг решеток, они распевают свои ликующие песни, во всеуслышание славят простор и волю. Они преспокойно залетают в клетки, принося с собою дух свободы, и каждый раз усугубляют горе томящихся там узников. Они воруют хлебные крошки у обезьян и медведей; обезьяны грозят им кулаками, медведи протестуют, качая головой с пренебрежительным раздражением. Воришки спасаются бегством, — в этом ковчеге, куда человек хочет втиснуть всякую тварь, им одним жить и радостно и привольно.
В мае воробьи Зоологического сада вьют свои гнезда под черепицей соседних домов. Они становятся ласковее, они стараются украсть у зверя волосок или шерстинку из шкуры. Однажды я видел огромного льва; положив свою могучую голову на передние лапы, он взирал на воробья, который превесело прыгал возле решетки. Хищник сощурил глаза, — он был погружен в сладостные и горькие думы. Лев мечтал о свободе. Он не заметил, как воробей ухитрился утащить рыжий волосок с его лапы.
TIH
Недавно я отправился на Центральный рынок. В эти утренние часы Париж выглядит мрачно. Он еще не прибран и не одет. Он напоминает огромную столовую, где только поздней ночью кончили пить и есть; всюду разбросаны кости, на засаленной скатерти мостовых — кучи объедков. Хозяева легли спать, не дав распоряжений, и только утром служанка подметает комнату, убирает со стола, стелет чистую скатерть и салфетки для завтрака.
На рынке стоит оглушительный шум. Это огромная кладовая, куда сваливают еду для все еще погруженного в сон Парижа. Не успеет он открыть глаза, как чрево его наполнится. В неясном утреннем свете, среди кишащей толпы, громоздятся куски красных мясных туш, корзины с рыбой, отливающей серебром, груды овощей, которые мельтешат во тьме белыми и зелеными пятнами. Тут целые оползни корма, тележки, опрокинутые на мостовую, разбитые ящики, раскрытые мешки, откуда вываливается их содержимое — лавина салата, яиц, фруктов, дичи грозит захватить соседние улицы и наводнить весь Париж.
Я шел, с любопытством оглядывая весь этот хаос, как вдруг увидел женщин, которые копались в огромных кучах, черневших на мостовой. Фонари качались от ветра, в колеблющемся свете трудно было что-нибудь различить, и я сначала было подумал, что это остатки мяса, которые продают по дешевке.
Я подошел ближе. Груды мяса оказались грудами роз.
Весенняя парижская толпа тянется по этой грязной мостовой среди снеди, которой завален рынок. В дни больших праздников торговля начинается с двух часов утра.
Садовники из пригородов привозят сюда большие связки цветов. На каждую связку установлены определенные цены, смотря, по сезону, как на репу или на лук-порей. Продают их всегда еще ночью. Перекупщицы, мелкие торговки, копаются по локоть в грудах роз, и кажется, что они возятся с грязью, что они опускают руки в кровавую жижу.
Все это делается ради красоты. Выпотрошенные бычьи туши будут висеть, обложенные венками, украшенные искусственными цветами; розы, которые сейчас топчут прохожие, укрепленные на ивовых прутьях, обрамленные зелеными листьями, будут долго испускать свой вкрадчивый аромат.
Я остановился возле этих жалких увядающих цветов. Они еще хранили в себе остатки влаги, связанные бечевкой, которая врезалась в их нежные стебли. От них сильно пахло капустой, — вместе с ней их сюда привезли. Иные пучки скатились в канаву и там погибали.
Я поднял одну из таких связок. С одной стороны цветы были вымазаны в грязи. Их помоют в ведре с водой — они снова обретут свой нежный и тонкий запах. И лишь грязные пятна кое-где на лепестках будут напоминанием о том, что цветы эти лежали в канаве. Губы, которым сегодня вечером случится целовать эти розы, может быть, будут не так чисты, как они.
И вдруг, среди оглушительного шума рынка, я вспомнил о прогулке, которую мы совершили с тобой, Нинон, лет десять тому назад. Было начало весны, молодые листья блестели на ясном апрельском солнце. По краям узенькой тропинки, тянувшейся вдоль берега, расстилались целые поля фиалок. Мы шли, а в воздухе струился сладостный аромат. Мы вдыхали его, и нами овладевала истома.
Ты оперлась мне на руку, ты едва держалась на ногах, опьяненная этим ароматом и нашей любовью. Все было залито светом, перед глазами у нас кружилась мошкара. Кругом царила глубокая тишина. Поцелуй наш был тогда так скромен, что не спугнул даже зябликов, сидевших на ветках цветущих вишен.
У поворота дороги, в поле, мы увидели сгорбленных старух, которые срывали фиалки и кидали их в большие корзины. Я окликнул одну из них.
— Вам угодно фиалок? — спросила она. — Сколько? Фунт?
Она продавала фиалки на фунты! Мы убежали от нее, и оба огорчились, будто Весна открыла вдруг в этой дышавшей любовью природе какую-то бакалейную лавку. Я проскользнул вдоль изгороди и украл там для тебя несколько худосочных фиалок, которые тебе от этого казались еще душистее. Но вдруг мы увидели, что в лесу, на пригорке, тоже растут фиалки, совсем крохотные; охваченные страхом, они, должно быть, схитрили и спрятались под листвой.
Ты тут же бросила наши краденые фиалки, эти дрянные цветы, которым вздумалось расти на вспаханной земле и которые продавали на фунты. Тебе захотелось вольных цветов, рожденных росою и восходящим солнцем. И целых два часа я рылся в траве. Как только я находил фиалку, я бежал продать ее тебе. За каждую ты платила мне поцелуем.
И я думал об этих далеких днях среди всех густых запахов, среди оглушительного шума рынка, стоя перед бедными розами, валявшимися на мостовой. Я вспоминал мою любимую и букетик засушенных фиалок, который я бережно храню на дне ящика моего письменного стола. Вернувшись к себе, я сосчитал эти высохшие цветочки; их у меня двадцать. И я ощутил па губах сладостный жар двадцати поцелуев.
IX
Я посетил цыганский табор, обосновавшийся напротив казарм возле ворот Сент-Уэн. Это дикое племя, должно быть, смеется над нашим глупым городом, который с их появлением совсем лишился покоя. Мне достаточно было пойти за толпой; все предместье собралось вокруг их палаток, и мне даже стало стыдно, когда я увидел, как люди, которых все же нельзя было назвать круглыми дураками, прибыли туда в открытых экипажах, с лакеями в ливреях.
Когда в нашем милом Париже заведется какая-нибудь невидаль, он хватает ее, не торгуясь. Так случилось и с этими цыганами. Они явились сюда, в предместье, лудить кастрюли и клепать котлы. Но с первого же дня, увидав ватагу мальчишек, которая пристально их разглядывала, они поняли, в какой цивилизованный город попали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
На кладбище настоящий праздник. Пробивается трава, густая, могучая. В одном уголке скатертью раскинулись красные маки. С полей веет вольным ветром; он доносит пряный запах только что скошенного сена. В полдень пчелы жужжат на солнце; нежатся маленькие серые ящерицы, открыв пасти, испивая зной у самого края норки. Мертвецам жарко; это уже больше не кладбище, это уголок жизни вселенной, где души мертвых переходят в стволы деревьев, где в одном необъятном поцелуе вчерашний день соединяется с завтрашним. В цветах сияет улыбка девушек; в плодах зреет труд мужчин.
Тут можно безнаказанно рвать васильки и маки. Дети приходят сюда собирать букеты. Кюре сердится на них только тогда, когда они залезают в сливы. Сливы принадлежат кюре, а цветы — всем на свете. Иногда на кладбище приходят косить траву: она такая высокая, что черные кресты утопают в ней; а все сено достается кобыле господина кюре. Но в этом не видят ничего предосудительного, и ни одному из прихожан не приходит в голову, что кобыла посягает на души умерших.
Матюрина посадила на могиле своего жениха розовый куст и в мае, каждое воскресенье, срывала розу, которую прикалывала потом к своей косынке. Каждое воскресенье она вдыхала здесь аромат своей ушедшей любви. Стоило ей опустить глаза на косынку, как ей начинало казаться, что ее суженый здесь, что он улыбается ей.
Я люблю кладбища, когда небо над ними голубое. Я иду туда с обнаженной головой, позабыв обо всех неприязнях, как в священный город, где все дышит прощением и любовью.
Как-то недавно утром я посетил Пер-Лашез. На фоне прозрачно-голубого неба уступами поднимались ряды белых могильных плит. На пригорке густо росли деревья, и сквозь нежное кружево их листвы виднелись сверкающие на солнце большие надгробия. Весна всегда так сладостна для пустынных полей, где покоятся наши дорогие усопшие, она покрывает ярким газоном мягкие дорожки, по которым медленными шагами идут молодые вдовы; от ее радостной детской улыбки мрамор еще светлей. Издали кладбище казалось огромным ворохом зелени с вкрапленными тут и там ветками цветущего боярышника. Могилы были похожи на свежераспустившиеся среди травы и листьев цветы.
Я не спеша пошел по аллеям. Какая трепетная тишина, какие пряные ароматы, какой теплый ветерок, подувший неведомо откуда. И кажется, что это томные вздохи женщин, которые где-то рядом, но которых не видишь! Все время чувствуешь, что великое множество людей спит у тебя под ногами, в этой земле, омытой слезами и скорбной. Из каждого куста зарослей, из каждой щели в каменных плитах вырывается дыхание, мерное и нежное, словно дыхание ребенка, и стелется по земле, умиротворенное вечным покоем.
Новые зимы коснулись памятника на могиле Мюссе. Лицо его показалось мне еще бледнее, еще проникновеннее. Недавние дожди омыли мрамор. Упавший с соседнего дерева живительный луч озарил тонкий нервический профиль поэта. Этот медальон, запечатлевший его улыбку, полон прелести, навевающей грусть.
В чем же причина удивительного влияния Мюссе на наше поколение? Мало ведь таких юношей, сердца которых не преисполнились бы нежностью от его стихов. А ведь Мюссе не научил нас ни жить, ни умирать, — он сам спотыкался на каждом шагу; в последний час ему дано было только встать на колени и плакать, как ребенку. Но что из этого? Мы все равно любим его всей полнотою любви; так любят любовницу, которая терзает нам сердце и вместе с тем наделяет его живительной силой.
Именно от него услыхали мы крик отчаяния нашего века; он был самым молодым из нас, и раны его всего больше кровоточили.
Ива, которую кто-то благоговейно посадил на его могиле, все так же скорбно поникает ветвями. Ива эта, в тени которой поэт завещал себя похоронить, никогда не росла свободной и сильной. Ее молодая листва клонится долу, ее ветви падают, словно тяжелые, усталые слезы. Может быть, корни ее пьют из сердца умершего поэта всю горечь растраченной попусту жизни.
Я долго сидел там, погруженный в раздумье. Вдали гудел Париж. Здесь — только птичий крик, жужжание жука, внезапное потрескивание веток. А потом — снова глубокая тишина, среди которой дыхание могил становилось еще слышнее. И лишь изредка какой-нибудь житель этих мест, какой-нибудь мелкий рантье тихонько проходил по аллее, заложив руки за спину, в домашних туфлях, с видом истого буржуа, вышедшего подышать теплым весенним воздухом.
Воспоминания оживали. Они говорили мне о днях юности, о счастливой поре, когда я носился по горным тропинкам моего милого Прованса. Мюссе был тогда моим спутником. Он всегда был со мной, у меня в ягдташе, и на первом же привале я бросал ружье на траву и в этой тенистой, нежной теплыни, пахнувшей лавандою и шалфеем, читал стихи.
Первые горести мои и первые радости идут от Мюссе. И даже сейчас, когда я весь захвачен страстью к точному анализу, стоит моим мыслям вернуться к бурным порывам юности, как я вспоминаю об этом страдальце и благодарю его за то, что он научил меня плакать.
VII
Май, месяц цветов, месяц, когда птицы вьют гнезда! Сегодня утром солнце улыбается сдержанной улыбкой, и я хочу верить солнцу. Я иду по улицам светлым утром и слушаю только веселое чириканье воробьев.
Если вечером пойдет дождь, то да простит мне господь эту песню радости, которой я славлю весну.
Сегодня утром в парке Монсо на краю лужайки сидела молодая женщина, верно, чья-то молодая жена, готовившаяся стать матерью. На ней было серое шелковое платье. Ее маленькие руки в перчатках, кружева на юбке и на корсаже, нежная бледность ее лица — все это изящество свидетельствовало о том, что она живет жизнью богатой и праздной. То была одна из тех, кому дано счастье на этом свете.
Молодая женщина глядела на двух воробьев, которые весело прыгали по траве у самых ее ног. Они по очереди таскали соломинки и скрывались с ними в листве соседнего дерева. Они вили себе гнездо. Самочка осторожно брала каждую былинку, вплетала ее в другие, принесенные ранее, расплющив ее сначала своей теплой, трепещущей грудкой. Оба воробья неслышно сновали взад и вперед, вкладывая в этот труд всю свою любовь и нежность, которые заменяли им силу.
Незнакомка в сером шелковом платье смотрела на эту влюбленную пару, которая с такой поспешностью мастерила колыбельку для будущего потомства. Она узнавала жизнь бедняков, у которых нет ничего, кроме охапки соломы и горячей ласки, чтобы защитить своего малютку от холода ночи.
Она улыбнулась сладостной, грустной улыбкой, и я, должно быть, разгадал мысль, которая промелькнула в ее задумчивых глазах.
«Увы! Я богата; мне не дано знать радости этих птиц. Столяр делает сейчас колыбельку из драгоценного розового дерева, в которой кормилица-пикардка или нормандка будет укачивать мое дитя. Где-то на фабрике ткут шерстяные и бумажные ткани, которые будут согревать его нежное тельце. Швея шьет ему пеленки. Акушерка примет на себя все первые заботы о новорожденном. Я могу считаться его матерью только наполовину; я произведу его на свет голым, и не от меня получит он все, что ему необходимо. А эти воробьи сами сооружают гнездышко для птенца, сами все ткут и шьют; у них нет ничего, они все создают каким-то чудом, и чудо это — любовь. Первую же щель в стене они превращают в теплую колыбель. Они владеют мастерством нежности, и молодым матерям остается лишь позавидовать им».
За городом гнезда вырастают сами собой на изгородях и на деревьях, словно цветы. Кажется, что они распускаются с первыми лучами солнца. И в часы, когда цвет боярышника источает свой аромат, чирикают птицы.
Зяблики, щеглы, снегири строят жилища свои на кустах; вороны и сороки забираются на самые высокие ветви тополей; жаворонки и славки остаются внизу, в зарослях кустарника и среди колосьев. Они ревниво скрывают ото всех свою любовь — им нужна тишина и простор полей. Я знаю, есть негодяи, которые разрушают гнезда, ощипывают птенцов и делают себе омлет из яичек. Оттого-то и птицы с каждым разом скрываются все искусней, — они улетают туда, где их не найдут люди.
И только воробьи и ласточки вверяют свою любовь домам и деревьям Парижа. Они живут и любят у нас под боком. Немало канареек привыкло к клеткам, там они несутся, там и высиживают яйца. Но как печальна эта любовь! Можно подумать, что канареек этих венчали в присутствии господина мэра. Их принудительный союз, заключенный за решеткой, так же нелеп, как и самый брак. Малыши их угрюмы и бледны, они не умеют свободно взмахнуть крыльями, как дети любви.
Надо видеть вольных воробьев в расщелинах стен, вольных ласточек на трубах домов. Те не прячутся от чужих глаз. И женятся они всегда по любви.
Ласточки живут летом в Париже, как на даче. Прилетев, путешественницы сразу же направляются к гнездам, которые покинули с первыми холодами. Они чинят свои хрупкие домики, укрепляют их, устилают пухом. Поэты, влюбленные, проходящие мимо с настороженным ухом, с открытым сердцем, слышат целое лето, под стук фиакров, их нежные голоса.
Но настоящая душа Парижа, его воздушный га-мен, — это обыкновенный воробей в своей серой рабочей блузе. Это простолюдин, шутник и большой нахал. Крик его звучит как издевка, крыльями он хлопает так, словно над кем-то смеется; он умеет вскидывать голову с развязностью забияки.
Тенистой свежести Медона и Монморанси он, само собой разумеется, предпочитает знойные бульвары с аллеями, серыми от пыли. Он наслаждается шумом колес, пьет воду из канавки, ест хлеб, спокойно разгуливает по тротуарам. Он покинул поля, где ему было скучно в компании лошадей и коров, глупых и отставших от жизни, чтобы жить возле нас, спать под черепицами наших крыш, проводить вечера при свете газовых фонарей, а днем справлять свои делишки на ходу, как гуляка или человек, который спешит.
Воробей — это парижанин, который не хочет платить налогов. Это настоящий крылатый сорванец, у него слабость к пряникам и к современной цивилизации.
Ловкие и нежные повадки воробьев изучать удобнее всего в городских садах, в мае. Иные люди ходят в Зоологический сад, чтобы простаивать перед клетками, разглядывая зверей. Если вы когда-нибудь попадете в зверинец, посмотрите на вольных птиц, на воробьев, летающих на свободе.
Порхая вокруг решеток, они распевают свои ликующие песни, во всеуслышание славят простор и волю. Они преспокойно залетают в клетки, принося с собою дух свободы, и каждый раз усугубляют горе томящихся там узников. Они воруют хлебные крошки у обезьян и медведей; обезьяны грозят им кулаками, медведи протестуют, качая головой с пренебрежительным раздражением. Воришки спасаются бегством, — в этом ковчеге, куда человек хочет втиснуть всякую тварь, им одним жить и радостно и привольно.
В мае воробьи Зоологического сада вьют свои гнезда под черепицей соседних домов. Они становятся ласковее, они стараются украсть у зверя волосок или шерстинку из шкуры. Однажды я видел огромного льва; положив свою могучую голову на передние лапы, он взирал на воробья, который превесело прыгал возле решетки. Хищник сощурил глаза, — он был погружен в сладостные и горькие думы. Лев мечтал о свободе. Он не заметил, как воробей ухитрился утащить рыжий волосок с его лапы.
TIH
Недавно я отправился на Центральный рынок. В эти утренние часы Париж выглядит мрачно. Он еще не прибран и не одет. Он напоминает огромную столовую, где только поздней ночью кончили пить и есть; всюду разбросаны кости, на засаленной скатерти мостовых — кучи объедков. Хозяева легли спать, не дав распоряжений, и только утром служанка подметает комнату, убирает со стола, стелет чистую скатерть и салфетки для завтрака.
На рынке стоит оглушительный шум. Это огромная кладовая, куда сваливают еду для все еще погруженного в сон Парижа. Не успеет он открыть глаза, как чрево его наполнится. В неясном утреннем свете, среди кишащей толпы, громоздятся куски красных мясных туш, корзины с рыбой, отливающей серебром, груды овощей, которые мельтешат во тьме белыми и зелеными пятнами. Тут целые оползни корма, тележки, опрокинутые на мостовую, разбитые ящики, раскрытые мешки, откуда вываливается их содержимое — лавина салата, яиц, фруктов, дичи грозит захватить соседние улицы и наводнить весь Париж.
Я шел, с любопытством оглядывая весь этот хаос, как вдруг увидел женщин, которые копались в огромных кучах, черневших на мостовой. Фонари качались от ветра, в колеблющемся свете трудно было что-нибудь различить, и я сначала было подумал, что это остатки мяса, которые продают по дешевке.
Я подошел ближе. Груды мяса оказались грудами роз.
Весенняя парижская толпа тянется по этой грязной мостовой среди снеди, которой завален рынок. В дни больших праздников торговля начинается с двух часов утра.
Садовники из пригородов привозят сюда большие связки цветов. На каждую связку установлены определенные цены, смотря, по сезону, как на репу или на лук-порей. Продают их всегда еще ночью. Перекупщицы, мелкие торговки, копаются по локоть в грудах роз, и кажется, что они возятся с грязью, что они опускают руки в кровавую жижу.
Все это делается ради красоты. Выпотрошенные бычьи туши будут висеть, обложенные венками, украшенные искусственными цветами; розы, которые сейчас топчут прохожие, укрепленные на ивовых прутьях, обрамленные зелеными листьями, будут долго испускать свой вкрадчивый аромат.
Я остановился возле этих жалких увядающих цветов. Они еще хранили в себе остатки влаги, связанные бечевкой, которая врезалась в их нежные стебли. От них сильно пахло капустой, — вместе с ней их сюда привезли. Иные пучки скатились в канаву и там погибали.
Я поднял одну из таких связок. С одной стороны цветы были вымазаны в грязи. Их помоют в ведре с водой — они снова обретут свой нежный и тонкий запах. И лишь грязные пятна кое-где на лепестках будут напоминанием о том, что цветы эти лежали в канаве. Губы, которым сегодня вечером случится целовать эти розы, может быть, будут не так чисты, как они.
И вдруг, среди оглушительного шума рынка, я вспомнил о прогулке, которую мы совершили с тобой, Нинон, лет десять тому назад. Было начало весны, молодые листья блестели на ясном апрельском солнце. По краям узенькой тропинки, тянувшейся вдоль берега, расстилались целые поля фиалок. Мы шли, а в воздухе струился сладостный аромат. Мы вдыхали его, и нами овладевала истома.
Ты оперлась мне на руку, ты едва держалась на ногах, опьяненная этим ароматом и нашей любовью. Все было залито светом, перед глазами у нас кружилась мошкара. Кругом царила глубокая тишина. Поцелуй наш был тогда так скромен, что не спугнул даже зябликов, сидевших на ветках цветущих вишен.
У поворота дороги, в поле, мы увидели сгорбленных старух, которые срывали фиалки и кидали их в большие корзины. Я окликнул одну из них.
— Вам угодно фиалок? — спросила она. — Сколько? Фунт?
Она продавала фиалки на фунты! Мы убежали от нее, и оба огорчились, будто Весна открыла вдруг в этой дышавшей любовью природе какую-то бакалейную лавку. Я проскользнул вдоль изгороди и украл там для тебя несколько худосочных фиалок, которые тебе от этого казались еще душистее. Но вдруг мы увидели, что в лесу, на пригорке, тоже растут фиалки, совсем крохотные; охваченные страхом, они, должно быть, схитрили и спрятались под листвой.
Ты тут же бросила наши краденые фиалки, эти дрянные цветы, которым вздумалось расти на вспаханной земле и которые продавали на фунты. Тебе захотелось вольных цветов, рожденных росою и восходящим солнцем. И целых два часа я рылся в траве. Как только я находил фиалку, я бежал продать ее тебе. За каждую ты платила мне поцелуем.
И я думал об этих далеких днях среди всех густых запахов, среди оглушительного шума рынка, стоя перед бедными розами, валявшимися на мостовой. Я вспоминал мою любимую и букетик засушенных фиалок, который я бережно храню на дне ящика моего письменного стола. Вернувшись к себе, я сосчитал эти высохшие цветочки; их у меня двадцать. И я ощутил па губах сладостный жар двадцати поцелуев.
IX
Я посетил цыганский табор, обосновавшийся напротив казарм возле ворот Сент-Уэн. Это дикое племя, должно быть, смеется над нашим глупым городом, который с их появлением совсем лишился покоя. Мне достаточно было пойти за толпой; все предместье собралось вокруг их палаток, и мне даже стало стыдно, когда я увидел, как люди, которых все же нельзя было назвать круглыми дураками, прибыли туда в открытых экипажах, с лакеями в ливреях.
Когда в нашем милом Париже заведется какая-нибудь невидаль, он хватает ее, не торгуясь. Так случилось и с этими цыганами. Они явились сюда, в предместье, лудить кастрюли и клепать котлы. Но с первого же дня, увидав ватагу мальчишек, которая пристально их разглядывала, они поняли, в какой цивилизованный город попали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16