В этом месте река делала крутую излучину; аллея заканчивалась небольшим парапетом, образуя своего рода террасу. В просвете между тенистыми деревьями виднелась ярко освещенная долина. Перед нами раскинулся широкий простор. Солнце поднималось все выше и теперь уже не сияло, как серебряный светильник, а разливало потоки золотых лучей, и они растекались по холмам и равнине, зажигая луга пламенем пожара.
После некоторого молчания дядюшка повернулся ко мне.
«Боже мой, начинается!» — подумал я и опустил голову.
Обведя широким жестом долину, дядюшка медленно заговорил:
— Смотри, Жан, кругом весна. Земля радуется, и я тебя привел сюда, в эти озаренные солнцем просторы, чтобы ты увидел ликование весны. Смотри, какое кругом великолепие! Теплое дыхание поднимается с полей и ласкает наши лица — это дыхание самой жизни.
И он замолк, казалось, погрузился в свои мысли. Я поднял голову и с облегчением вздохнул полной грудью: проповеди не будет.
— Посмотри, какое прекрасное утро, — продолжал он, — это утро юности. В тебе бурлят твои восемнадцать лет, и этой зелени не больше восемнадцати дней. Все цветет и благоухает, не так ли? Долина тебе кажется землей обетованной, деревья осеняют тебя тенью, река существует, чтобы дарить тебе прохладу, луга — чтобы нежить твой взор, небесный свод — чтобы зажигать огнем горизонт, который ты вопрошаешь с радостью и надеждой. Весна принадлежит тем, кто, подобно тебе, молод. Это она подсказала тебе, как напоить водой девушку...
Я снова опустил голову. Конечно, дядюшка Лазар все видел.
— Человек в мои годы, увы, знает истинный смысл весенней красы. Я люблю, милый Жан, эту реку, потому что она орошает луга и дает жизнь долине. Я люблю эти молодые зеленые ветви, потому что на них летом и осенью созревают плоды. Я люблю солнце, потому что оно благостно для нас, его тепло заставляет плодоносить землю. Рано или поздно обо всем этом я должен был тебе рассказать, и я предпочитаю это сделать сегодня, весенним утром. Взгляни, весна дает тебе урок. Земля — огромная мастерская, где не знают безделья. Взгляни на этот цветок у наших ног: для тебя он — источник благоухания, а для меня — работник, который выполняет свой долг, порождая маленькое черное семечко, а оно, в свою очередь, будущей весной даст жизнь цветку. Посмотри вокруг себя — все исполнено радости произрастания. Если цветут поля, значит, кипит работа. Слышишь, как все дышит, глубоко и могуче. Вздыхают листья, цветы распускаются, колосья наливаются зерном, все злаки, все травы соревнуются друг с другом, кто из них скорее вырастет; а вода, живая влага реки, помогает общему труду. И весеннее солнце, что поднимается в небе, своими лучами веселит неутомимых тружеников.
Заставив меня смотреть ему прямо в глаза, дядюшка закончил следующими словами:
— Жан, внемли велению твоего друга, весны. Весна — это юность, но она вынашивает в себе зрелость, ее улыбка говорит о радости труда. Лето будет грозовое, осень плодоносная, потому что в этот час ноет весна, усердно выполняя свой долг.
Я был вконец смущен. Я понял дядюшку. Он все-таки прочел мне самую настоящую проповедь, и мне стало ясно, что я лентяй и что пришла пора трудиться.
Казалось, он и сам был немного смущен, но после минутного колебания вновь обратился ко мне.
— Жан, — сказал он, запинаясь, — напрасно ты не доверился мне... Раз ты любишь Бабэ и она любит тебя...
— Бабэ любит меня? — воскликнул я.
— Не перебивай меня. — Он сердито махнул рукой. — Не нужно мне новых признаний... Она сама призналась мне в этом.
— Она сама призналась, сама призналась! — И я бросился к нему на шею. — О, какое счастье... Ведь я с ней никогда об этом не заговаривал... Она вам призналась на исповеди? Верно? Я никогда не посмел бы ее спросить, я никогда бы не узнал об этом... О, как я вам благодарен!
Дядюшка Лазар густо покраснел. Он понял, что совершил оплошность. Он не подозревал, что это было мое первое свидание с девушкой, и вот он мне дал уверенность, когда я и в мечтах не смел надеяться. Дядюшка замолчал, зато я стал говорить без умолку.
— Я все понимаю. Вы правы, я должен много работать, чтобы заслужить Бабэ. Но вы увидите, как я буду стараться... О, какой вы добрый и как верно обо всем говорили! Я понял веление весны, я хочу, чтобы в моей жизни было жаркое лето и плодоносная осень. Как здесь прекрасно — перед нами раскинулась вся долина, я молод, как и она, и я смогу выполнить свой долг...
Дядюшка стал меня успокаивать.
— Все это хорошо, Жан. Но я всегда мечтал видеть тебя священником. Все мои усилия были направлены к этому. Однако то, что я видел сегодня утром у реки, заставило меня отказаться от моей заветной мечты. Так угодно провидению. Ты будешь чтить бога по-своему... Тебе больше незачем оставаться в деревне, и ты вернешься сюда лишь после того, как время и труд принесут тебе зрелость. Я выбрал для тебя ремесло наборщика; твои знания помогут тебе в этом. В понедельник ты поедешь в Гренобль — мой приятель-типограф будет тебя ждать.
Меня охватило беспокойство:
— А я вернусь сюда, чтобы жениться на Бабэ?
Чуть улыбнувшись, дядюшка неопределенно ответил:
— Остальное зависит от провидения.
— Это вы мое провидение, и я верю в вашу доброту. Умоляю вас, дядюшка, сделайте так, чтобы Бабэ меня не забыла. Я буду работать ради нее.
В ответ дядюшка вновь указал мне на долину, которую солнце все больше заливало своими теплыми золотистыми лучами.
— Вот она — надежда, — сказал он. — Не становись преждевременно стариком. Забудь о моей проповеди, сохраняй неведение, как эти поля. Они не думают об осени, они радуются своему цветению, они трудятся безмятежно, самозабвенно. Они надеются.
Растроганно беседуя о предстоящей разлуке, мы медленно возвратились домой, ступая по обсохшей на солнце траве. Как я и предполагал, завтрак остыл, но мне это было уже безразлично. Всякий раз, когда я смотрел на дядюшку, глаза мои увлажнялись, а стоило мне подумать о Бабэ, и сердце начинало так колотиться, что я задыхался.
Не помню, как прошел день. Кажется, я ходил к реке и лежал в прибрежных кустах. Дядюшка был прав: все вокруг трудилось. Я припал ухом к земле, и мне показалось, что я слышу непрерывный гул. И я задумался о своей жизни. Так пролежал я в траве до самого вечера, рисуя себе будущее в неустанном труде, рядом с дядюшкой и Бабэ. Припав к земле, словно к матери-кормилице, я почувствовал, как в меня вливаются свежие силы, и на мгновение мне почудилось, что и сам я — могучая ива, подобная тем, что меня окружают. Вечером я не мог есть. Дядюшка, без сомнения, понимал, какие меня обуревают чувства, и делал: вид, будто не замечает, что я лишился аппетита. Едва получив разрешение встать из-за стола, я снова вышел на воздух.
С реки веяло прохладой и слышался отдаленный плеск воды. Вечернее небо ласково светилось. Долина, погруженная в сумрак, казалась безбрежным, призрачным морем. В неподвижном воздухе я улавливал какой-то смутный трепет, словно над моей головой проносились невидимые крылья. От молодой травы исходил пряный аромат.
Я вышел, чтобы встретиться с Бабэ; я знал, что каждый вечер она ходит в церковь, и притаился за живой изгородью. Я уже не был так робок, как утром, — раз она меня любит, то вполне естественно с ней увидеться, ведь должен же я ей сообщить о своем отъезде.
Когда наконец в прозрачном ночном сумраке я заметил ее платье, я бесшумно подкрался и тихо сказал:
— Бабэ, я здесь.
В первый момент не узнав моего голоса, она вздрогнула от неожиданности. А узнав меня, испугалась еще больше, к моему крайнему удивлению.
— Это вы, господин Жан? Что вы здесь делаете?
Что вам от меня надо?
Я подошел к ней и взял ее за руку.
— Бабэ, вы меня любите? Это правда?
— Я? Кто вам это сказал?
— Дядюшка Лазар.
Она была поражена. Ее рука дрожала в моей. Она пыталась убежать, но я взял ее и за другую руку. Так стояли мы друг перед другом в уголке изгороди. Взволнованное дыхание Бабэ обдавало меня жаром. Нас окутала ночная прохлада и трепетная тишина.
— Я не знаю, — лепетала она, — я никогда этого не говорила... Господин кюре ошибся... Ради бота, отпустите меня, я тороплюсь.
— Нет, нет, — протестовал я, — мне нужно вам сказать, что я завтра уезжаю, и вы должны обещать, что все равно будете меня любить.
— Вы завтра уезжаете?
О, как сладостно мне было услышать это восклицание, сколько нежности она в него вложила! Я и сейчас еще слышу ее слова, произнесенные сквозь слезы, слова, полные горечи и любви.
— Так, значит, дядюшка сказал мне правду! — воскликнул я, в свою очередь. — Ведь он никогда не лжет. Вы меня любите, вы любите меня, Бабэ! Ваши губы шепнули это сегодня утром моим пальцам...
Я заставил ее сесть у ограды. Моя память хранит этот первый разговор о любви, святой по своей невинности. Бабэ слушала меня, как младшая сестра. Она больше не боялась и сама поведала о своей любви. Затем последовали торжественные клятвы, наивные признания, мы строили планы на будущее. Она божилась, что выйдет замуж только за меня, а я клялся, что заслужу ее руку трудом и вечной преданностью. Где-то за изгородью притаился сверчок, и наш разговор протекал под его радостное стрекотанье, а из ночной тьмы долина шептала нам что-то ласковое, одобряя нашу встречу.
Расставаясь, мы забыли поцеловаться.
Когда я вернулся в свою комнату, мне показалось, что я здесь не был по крайней мере год. Этот короткий день длился целую вечность — таким огромным было счастье. Это был день моей весны, самый светлый, самый благоуханный в жизни день, воспоминание о котором и сегодня волнует меня.
II
ЛЕТО
В этот день, около трех часов утра, я проснулся на голой земле, совершенно разбитый, весь в испарине. Жаркая, тягостная июльская ночь душила меня.
Вокруг спали мои товарищи; их фигуры, укрытые шинелями, чернели на серой земле, в сплошном мраке чувствовалось какое-то трепетание; мне казалось, что я слышу тяжелое дыхание множества уснувших людей. Отдаленный гул, ржанье лошадей, бряцанье оружия нарушали гнетущую тишину.
Около полуночи армия остановилась на привал, и нам приказали готовиться ко сну. В продолжение трех дней мы были на марше, нас палило солнце, мы слепли от пыли. И вот наконец мы приблизились к неприятелю, — он находится там, на холмах, вставших у горизонта. С рассветом мы пойдем в решающее наступление.
Я совсем изнемог. Целых три часа я спал мертвым сном, почти без дыхания и без сновидений. Я проснулся от чрезмерной усталости. Теперь я лежал на спине с широко открытыми глазами, вглядываясь в темноту, и думал о предстоящей битве, о кровавой резне, которую солнце озарит своими лучами. Вот уже более шести лет всякий раз, как начиналось сражение, я мысленно прощался с дорогими моему сердцу Бабэ и дядюшкой Лазаром. И сейчас, за какой-нибудь месяц до окончания службы, я должен проститься с ними еще раз, и, может быть, навсегда!
Постепенно мои мысли приняли более приятный оборот. Закрыв глаза, я увидел Бабэ и дядюшку Лазара. Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз обнял их! Я вспомнил день нашего расставания: дядюшка Лазар плакал, опечаленный моим отъездом, а Бабэ поклялась мне накануне вечером, что будет меня ждать и никого другого не полюбит. Я вынужден был оставить все — своего хозяина в Гренобле, друзей в Дурге. Время от времени ко мне приходили письма, в которых сообщалось, что меня по-прежнему любят и дома меня ждет счастье. А я должен идти в бой и подставлять себя под пули.
Затем я стал мечтать о том дне, когда вернусь домой. Я представил себе старенького дядюшку, как он стоит на пороге, простирая ко мне дрожащие руки, а за его спиной — Бабэ, вся пунцовая, со слезами радости на глазах. Я бросаюсь к ним в объятья, целую их и что-то бормочу...
Внезапно барабанная дробь вернула меня к мрачной действительности. Забрезжил рассвет, — серая равнина все отчетливее вырисовывалась в утреннем тумане. Вокруг все ожило, повсюду зашевелились неясные фигуры. Шум все нарастал и, казалось, заполнил весь воздух — то были возгласы команды, сигналы горнов, топот лошадей, громыхали повозки. Война грозно напомнила о себе, прервав мои сладостные грезы.
Я с трудом встал, мне казалось, что у меня все кости перебиты, а голова вот-вот расколется. Я поспешно собрал своих солдат, — должен сказать, что я был в чине сержанта. Вскоре пришел приказ двинуться влево и занять небольшую возвышенность, которая господствовала над равниной.
Перед самым выступлением полковой почтарь крикнул, пробегая мимо меня:
— Письмо сержанту Гурдону!
И он вручил мне смятый грязный конверт, который, возможно, целую неделю провалялся на почте в кожаном мешке. Я успел разобрать на конверте почерк дядюшки. Но тут раздалась команда:
— Шагом марш!
И надо было шагать. Несколько секунд я держал это жалкое письмо в руках, пожирая его глазами; оно жгло мне пальцы, и я отдал бы все на свете, чтобы присесть в сторонке и, читая его, вдосталь наплакаться. Но мне пришлось спрятать его на груди под мундир.
Никогда еще я не испытывал такой муки. Чтобы утешиться, я повторял себе то, что часто говорил мне дядюшка Лазар: сейчас лето моей жизни, в час жестокой битвы я должен мужественно исполнять свой долг, чтобы осень моя была безмятежной и плодоносной. Но эти рассуждения еще больше меня расстроили; письмо, каждая строчка которого говорила бы мне о счастье, жгло мое сердце, возмущенное бессмысленностью войны. Я даже не могу его прочесть! Быть может, я умру, так и не узнав, что там написано, не услыхав в последний раз добрых напутствий дядюшки Лазара.
Мы заняли вершину холма. Затем стали ждать дальнейших распоряжений. Поле битвы было выбрано как нельзя лучше для того, чтобы удобнее было убивать друг друга. Перед нами простиралась неоглядная равнина без единого деревца или строения. Лишь вдоль дороги виднелись изгороди да едва различимые пятна тощих кустарников. Еще никогда я не видел такого моря пыли, такой меловой пустыни, изрезанной трещинами, обнажавшими бурые недра земли. И никогда я не видел такого яркого чистого неба, такого прекрасного и жаркого июльского дня, — в восемь часов утра знойный воздух уже обжигал нам лица. Какое сияющее утро — и какая бесплодная пустыня, как бы созданная для убийства и смерти!
Уже довольно долго раздавался беспорядочный треск ружейной пальбы, поддерживаемый степенными орудийными залпами. Наши противники, австрийцы, одетые в блеклые мундиры, спустились с холмов и растянулись длинными цепочками, — издали они казались маленькими, словно букашки. Совсем как растревоженный муравейник. Облака дыма заволакивали поле сражения. Когда в облаках появлялись просветы, я различал бегущих в панике солдат. Казалось, нахлынувшая волна страха гнала людей назад, а порыв стыда и отваги возвращал их под пули.
Я не слышал, как стонали раненые, не видел крови. Я различал лишь черные точки — мертвые тела, которые оставляли за собой батальоны. И я следил за ходом битвы, досадуя на дым, мешавший мне видеть, испытывая эгоистическую радость, что нахожусь в безопасности, меж тем как другие умирают.
Около девяти часов нас двинули вперед. Беглым шагом мы опустились с высоты и направились туда, где дрогнули наши части. Мерный топот наших ног казался мне погребальной музыкой. Даже у самых храбрых из нас тряслись поджилки, бледные лица были искажены страхом.
Я обещал рассказывать только правду. Заслышав свист пуль, батальон круто остановился, готовый разбежаться.
— Вперед! Вперед! — кричали командиры.
Но нас словно пригвоздило к земле, когда рядом свистели пули, мы опускали головы. Это было инстинктивное движение, и, если бы не стыд, я бросился бы ничком в пыль.
Впереди расстилалась огромная дымовая завеса, сквозь которую мы не смели пройти. Ее озаряли красные отблески. И, объятые страхом, мы топтались на месте. Но и здесь нас настигали пули; солдаты падали вокруг с дикими криками. Все громче звучала команда.
— Вперед, вперед!
Задние шеренги напирали на нас и заставляли двигаться вперед. Закрыв глаза, в новом порыве мы ринулись в дымовую завесу.
Неистовство охватило нас. И когда раздался крик: «Стой!» — мы с трудом остановились. Но если стоишь неподвижно, то возвращается страх и желание убежать. Началась перестрелка. Мы палили прямо перед собой, наугад, и даже испытывали некоторое облегчение, посылая пули в дым. Я тоже стрелял совершенно машинально, стиснув зубы, вытаращив глаза; я больше ничего не боялся, ведь, по правде сказать, я не помнил себя. Лишь одна мысль сверлила мне мозг: надо стрелять, стрелять до конца. Моему товарищу слева пуля попала в лоб, и он упал на меня, я грубо его отпихнул и вытер щеку, которую он залил кровью. И опять принялся стрелять.
Вспоминаю еще нашего полковника Монревера: величаво восседая на коне, он хладнокровно смотрел в сторону врага. Этот человек казался мне великаном. Он не отвлекался стрельбой — у него не было ружья;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16