А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Приходится включать телевизор так громко, потому что бедняжки глухи, но почти никто из них не обращает на него внимания, по крайней мере никто из мужчин, а женщины вяжут или сидят, сложив руки на животе и подняв старые лица к полке, где мелькает цветной экран телевизора.
Возможно, ты испытываешь страх, так же как и я, – страх довериться, порвать со всем и потерпеть неудачу, неизбежно повторить со мной ошибки, от которых отреклась, когда еще не знала меня. Те ошибки, которые человек носит в самом себе, как свой запах или отпечатки пальцев, хотя и пытается приписать их невезению или неверности других.

* *
– Вот он, – показывает монахиня, – бедняжка очень славный, но приехал совсем недавно и еще не освоился. С ними со всеми происходит одно и то же: им не хочется признавать, что они такие же старые, как и все остальные, и они протестуют, замыкаясь в себе.
За пластмассовым столом, перед развернутой газетой, сидит в одиночестве Хулиан-таксист, всегда возивший нас к врачу в столицу провинции. Он сохранил прежнее угрюмое мужество, и у него все такой же шишковатый лысый череп, к которому, как кажется, приросла черная оправа очков. Монахиня матерински хлопает его по спине, и Хулиан бросает на нее полный ненависти взгляд. Как только я говорю, кто мои родители и бабушка с дедушкой, он с величественной любезностью указывает мне на стул перед собой.
– Конечно же, я тебя помню, мне кажется, будто я вижу тебя ребенком, когда твой отец водил тебя за руку продавать молоко. Ну и ну, как летит время, одни – наверх, а другие – вниз, как в норки.
В молодости он был очень дружен с моим дедом Мануэлем и хотел даже подать документы в штурмовую гвардию, на водителя, но не сделал этого, потому что не смог оставить дона Меркурио.
– Никто не мог затмить твоего деда, – говорит он мне, – когда он начинал петь, как Пепе Марчена! А как, с позволения сказать, он нравился женщинам, хотя твоя бабушка Леонор – пусть земля ей будет пухом – была красивее всех в Махине. Нужно было видеть ее, когда она шла к источнику с кувшином в каждой руке: даже священники засматривались, хоть и стыдно об этом говорить. Однако видишь, чем все заканчивается – полной беспомощностью, по крайней мере твоему деду повезло и он не лишился тепла своего дома.
Я предлагаю Хулиану сигарету, но он меланхолично отказывается.
– Я больше не курю, – говорит он, – а ведь так раньше любил. Покойный дон Меркурио всегда угощал меня табаком, хотя и бранил за эту дурную привычку. Кажется, будто я сейчас вижу его: Хулиан, табак – одно из наихудших последствий открытия Америки. Я не понимал дона Меркурио, но признавал его правоту: еще бы, ведь он был знаменитостью, лучшим врачом, когда-либо жившим в Махине, не как те доктора из больницы, изводящие человека таблетками и рецептами. И он никогда не брал плату с бедных: ведь я не раз возил его в экипаже с лошадьми в старые лачуги и домики Котрины! Люди выходили из домов, чтобы поцеловать ему руку, как святому, да он и был святой, хотя уличные мальчишки и придумали про него куплет. Конечно же, ты слышал его в детстве, его пели еще долго после смерти дона Меркурио. И не верь священникам, которые говорят, что он захотел собороваться, когда был при смерти: конечно же, они налетели на него как стервятники, как здешние монахини в светской одежде. Но он был не такой человек, чтобы кто-нибудь смог навязать ему свою волю, он отказался даже от врачей и никому, кроме меня, не позволил остаться с ним до конца. Дон Меркурио попросил меня почитать некоторые стихи из той большой Библии, которую он завещал Ра-миро Портретисту; когда я читал ему их, он и замер, сжавшись, как птичка, так что под одеялом даже не было заметно его тела.
По щеке Хулиана катится слеза, он всхлипывает и вытирает платком глаза, нос и стекла очков. Он надевает их на выступающие лысые кости висков и, снова с ясностью увидев мое лицо, вспоминает, что я звонил ему по телефону несколько часов назад и сказал, что хочу спросить кое о чем.
– Так скажи, что ты хочешь узнать, а то я говорю без остановки и, наверное, у тебя уже голова идет кругом.
Я колеблюсь, стараясь как можно осторожнее подбирать слова, чтобы он не заподозрил чего-нибудь и не замкнулся.
– Расскажите мне о доне Меркурио, – прошу я его, – о мумии, которую нашли в Доме с башнями, как раз напротив дома, где жили мои бабушка с дедушкой и мать. Я слышал, что говорили тогда об этом, видел фотографии, сделанные Рамиро Портретистом, и знаю от других, что рассказал ему дон Меркурио, но ничего не понимаю: этим утром я видел ее в антикварном магазине, и это было вовсе не нетленное тело, а восковая статуя.
Хулиан кивает и улыбается, бормоча вполголоса:
– Так, значит, они и мумию продали… Вырастил на свою голову.
Теперь он смотрит на меня по-другому – возможно, с меньшей симпатией или большим вниманием.
– А для чего ты хочешь, чтобы я рассказал тебе об этом? – спрашивает он, будто видя тайный замысел, причину, которую я никогда ему не объясню. (
– Просто так, – отвечаю я, – из любопытства, потому что в детстве дед Мануэль и мать рассказывали мне истории о мумии, дети на площади Сан-Лоренсо пели про нее страшные куплеты, она не раз являлась мне в кошмарах, а теперь, увидев ее, я не могу поверить, что это всего лишь восковая кукла, запертая в шкафу.
В зале раздаются голоса и аплодисменты телевизионной передачи, сливаясь с резкими ударами фишек домино. Сначала Хулиан говорит очень тихо, и я с трудом его понимаю. Он удивляется, что мне известно о разговоре Рамиро Портретиста с доном Меркурио, случившемся за несколько недель до смерти врача, но не спрашивает, кто мне об этом рассказал, и в любом случае свидетельство Рамиро в его глазах не имеет никакой ценности. Хулиан говорит, что тот был добрый, но глуповатый и всегда как будто не в себе, как и дон Отто Ценнер. Он верил любой выдумке, поэтому дону Меркурио было совсем не трудно обмануть его, рассказав эту историю, чтобы Рамиро перестал докучать ему. Люди в масках, карнавальная ночь во вторник, экипаж, запряженный лошадьми, дама, рожающая в комнате служанки, родившийся мертвым ребенок – ничего этого в действительности не было. Хулиан смеется над моим удивлением, как будто думая, что, услышав эту выдумку, я тоже заразился доверчивой глупостью Рамиро Портретиста.
– Правдой из всего этого было лишь то, что ты считаешь ложью, – мумия. То, что ты видел сегодня утром, – совсем не то, что мы нашли в подвале Дома с башнями, а лишь точная копия. Дон Меркурио заказал ее – и не какому-нибудь ремесленнику, изготавливавшему ретабло и могильные памятники, – а настоящему скульптору, вскоре ставшему очень известным. Он восстановил почти все фигуры для празднования Страстной недели, сгоревшие во время войны, – Эухенио Утрера, не знаю, слышал ли ты о нем. Он также создал памятник, который стоит на площади Павших. Его мастерская находилась за площадью Сан-Педро. Дон Меркурио заплатил ему большие деньги, в тогдашних дуро, и потребовал, чтобы он навсегда сохранил это в секрете, – продолжает Хулиан, сам взволнованный своим рассказом. – Он посмотрел на скульптора своим орлиным взглядом и сказал: «Поймите это – навсегда, до дня моей смерти и вашей», – и Утрера, в ужасе, поклялся, что будет молчать вечно. «Не беспокойтесь за меня, дон Меркурио, наш разговор не выйдет за пределы этой комнаты». Наверное, он боялся, что дон Меркурио будет следить за ним и после своей смерти.
Я наклоняюсь к Хулиану, чтобы не пропустить ни слова, и не могу выстроить по порядку вопросы, возникающие в моей голове. Я уже не слышу ни голосов других стариков вокруг нас, ни шума телевизора. Я сижу перед этим человеком, словно перед своим дедом Мануэлем за столом с жаровней, не слыша маятника и боя настенных часов и не видя ничего, кроме его лица и образов – ярких, как обрывки снов, создаваемых его голосом. Но почему дон Меркурио украл мумию – если это был он, – что он сделал с ней потом, как ему пришло в голову заказать копию? Хулиан щелкает языком о нёбо вставной челюсти и проводит им по губам, морщит свой жесткий подбородок и поглаживает пальцами седую щетину.
– Ну и ну, – говорит он, – как странно, что ты спрашиваешь меня об этом через столько лет. Не дон Меркурио, а я украл ее из Дома с башнями, по его распоряжению, разумеется. Мы привязали кусочки фетровой ткани к копытам лошадей – Вероники и Бартоломе – и бесшумно проехали по улице Посо, в четыре часа утра. Дон Меркурио ждал меня внутри экипажа, с задернутыми занавесками, а я перелез через полуразрушенный забор и проник в дом. «Поднимай ее очень осторожно, Хулиан, – сказал мне дон Меркурио, – вместе с креслом, а то как бы она не рассыпалась». Чтобы освещать себе дорогу в подвалах, неся мумию на руках, я раздобыл шапку с лампой, как у шахтеров, но ты не представляешь, как я испугался, когда, собираясь уже спуститься по ступенькам в подвал, увидел свет. Я услышал чьи-то шаги и прижался к стене, в пролете лестницы. Я думал, что это смотрительница и что она набросится на меня с криками, размахивая пастушьим посохом, однако, как ни странно, на лестнице появился Рамиро Портретист. Он шел как пьяный и даже не заметил меня, хотя свет его фонаря скользнул по моим ногам. Таким образом я спустился в подвал и поднял мумию вместе с креслом. Она была легкая как пушинка. Освещая себе дорогу шахтерской лампой, я вынес мумию из подвала и чуть не уронил ее, когда перелезал через ограду, но, слава Богу, я был тогда очень ловкий. Я посадил ее рядом с доном Меркурио – так что казалось, будто они разговаривают, – и мы вернулись домой, никем не замеченные. «Дон Меркурио, – сказал я ему, держа мумию на руках, как парализованную, – куда ее поставить?» – «Поставьте ее пока в моем кабинете, Хулиан, а потом мы подыщем для нее более подходящее место». Дон Меркурио скрывал свои чувства, потому что ему было стыдно. «Такое безумие в мои годы, Хулиан», – говорил он мне. Все это казалось мне очень странным: он был такой старый, и в то же время вел себя как мальчишка – наверное, это и было то, что он называл старческим слабоумием. Я приготовил дону Меркурио стакан горячего молока, потому что он совсем расклеился. Я зажег огонь, и он сказал мне, чтобы я был очень осторожен: если на мумию попадет искра, она мгновенно вспыхнет, как хворост. Бедный дон Меркурио: я накинул ему плед на колени, но он все равно дрожал от холода. Он попросил меня подать Библию: у него даже не было сил поднять ее. Дон Меркурио смотрел на мумию увлажненными глазами и вытирал капельку, блестевшую на кончике носа. «Не судите меня, Хулиан, – говорил он мне, – но я очень любил эту женщину, когда нам было чуть больше двадцати, и до вчерашнего дня не знал, что с ней стало». Представь себе эту сцену: ранним утром, при свете керосиновой лампы и очага, почти столетний старик плачет, с пледом на коленях, и читает довольно нескромные стихи из Библии – не такой, как наша, а протестантской, – и женщина-мумия, кажется, смотрит на нас обоих почти как живая, когда в ее глазах мелькают отблески пламени. И что же я сделал тогда? Что же еще – то, что мне велел дон Меркурио: закрыл как следует ставни, смел перьями пыль с этой дамы – которую, кстати, звали Агеда, – стараясь не смотреть в ее глаза, вызывавшие во мне дрожь. Я слушал то, что говорил мне дон Меркурио, разжигая огонь в очаге и помешивая угли в жаровне. Если бы вместо того, чтобы велеть мне воровски проникнуть в Дом с башнями и украсть мумию, он сказал: «Хулиан, бросьтесь в колодец», – я бы бросился, потому что дон Меркурио был для меня отцом и дедом, наставником и учителем – всем. И мне было просто невыносимо слышать его рыдания. Он прервался, чтобы высморкаться и дать отдохнуть сердцу, и я говорил ему: «Дон Меркурио, давайте спать, ведь уже светает». Но он упорствовал: «Хулиан, дайте мне продолжать, дайте мне вспомнить то, что говорила мне на ухо эта женщина, когда ее муж объезжал окрестности и храмы и мы оставались вдвоем, оправдывая это тем, что я был их семейным врачом. Агеда была в одной рубашке, Хулиан, и у нее было самое белое и нежное тело, какое я когда-либо видел. Когда она распускала волосы, локоны падали ей на плечи. «Осмотрите меня, доктор, – говорила она, кусая мне ухо, – потому что меня мучает очень сильный недуг». Мы изнемогали от страсти, Хулиан, любовь сжигала нас, и чем сильнее мы мучились, тем больше наслаждались. Когда я шел по улице, у меня дрожали ноги. Я пил молоко и сырые яйца для укрепления организма, боясь заболеть туберкулезом, и если хотя бы один день мы не были вместе, нас бросало в пот, и мы страдали бессонницей, как морфинисты. Я приходил с визитом в Дом с башнями и, едва открыв дверь в зал, где она и ее муж ждали меня, чувствовал ее запах, как легавая собака. Поймите меня, Хулиан, я чувствовал не запах ее туалетного мыла, розовой воды или пудры, а влаги, сочившейся из нее, как только она меня видела».
Какие вещи, – говорит Хулиан, искоса поглядывая на соседние столы, с некоторым презрением к вопиющей старости других и ребячливости их игр, – если бы монахиня слышала меня! Но – ты не поверишь – ведь и я краснел от рассказов дона Меркурио: мне было тогда около тридцати, но я знал о женщинах меньше, чем сейчас какой-нибудь четырнадцатилетний мальчишка; еще бы, при той жизни, какую мы вели. Самое большее, что я делал, – посещал дом терпимости, ну, ты меня понимаешь, бордель, поэтому те безумства, о которых мне рассказывал дон Меркурио, напоминали мне фильмы и любовные романы, в довоенное время выдававшиеся напрокат в крытой галерее на площади. И я почувствовал зависть – и еще какую; даже сейчас, в мои восемьдесят лет, она осталась во мне: этот старик, который, как казалось, мог рассыпаться от одного дуновения, наслаждался в молодости намного больше, чем я за всю свою жизнь! И теперь он читал свою Библию и вспоминал: а какие там были слова! Жаль, что я не помню их и не могу повторить. Дон Меркурио сказал мне, что когда мужа Агеды не было дома, он читал ей эти стихи: что ее груди – гроздья, живот – чаша, а чрево – ворох пшеницы, что-то вроде этого. Он закрывал книгу, они смотрели друг на друга и теряли рассудок. Однажды им пришлось спрятаться в шкафу, и они умудрились утолить свою страсть так, что ни слуги, ни муж ничего не услышали. Однако в конце концов их поймали. Не спрашивай меня как, потому что дон Меркурио не захотел рассказать мне об этом. Но, по его словам, в то время он уже знал, что она беременна. Ему чуть не перерезали горло, он должен был бежать и оказался на Филиппинах, а потом на Кубе, во время войны. Дон Меркурио вылечил от малярии бог знает сколько тысяч солдат и вернулся с ними в Испанию на последнем пароходе, отплывшем из Гаваны. Он высадился в Кадисе и вернулся в Махину, а когда, с замирающим сердцем, пришел на площадь Сан-Лоренсо, то – можешь себе представить – нашел Дом с башнями заброшенным, с одной лишь смотрительницей, матерью той, которую ты знал. Никто не мог толком сказать ему, куда уехали владельцы дома, и даже не помнили о них через столько лет. Дон Меркурио спрашивал повсюду, объездил множество санаториев Испании, потому что кто-то сказал ему, что сеньора заболела туберкулезом и муж увез ее из Махины, чтобы климат не навредил ей. Он даже писал по-французски и по-немецки в лучшие санатории Швейцарии, и от старой повивальной бабки, наполовину потерявшей память, узнал лишь, что его возлюбленная родила сына и сразу же после рождения его отнесли в приют. «Взгляните на мою жизнь, Хулиан, – говорил мне дон Меркурио в ту ночь в своей обычной витиеватой манере, – сначала страница из «Песни песней», а потом – жалкий газетный роман…»
Нашел ли он своего сына? Он сказал, что нашел: если дон Меркурио хотел чего-то добиться, ничто и никто не мог ему в этом помешать. Но он не захотел назвать мне его имя, сказав лишь, что тот живет в Махине и отказался узнать своего отца. Странности того времени… Я продолжал спрашивать его, но он оборвал меня, замахав рукой как на муху. Дон Меркурио попросил меня пододвинуться к нему: мне кажется, будто я и сейчас его вижу – желтее мумии, в бархатной шапочке. Он сказал: «Хулиан, прежде чем умереть, я должен вам поведать кое-что. У меня был сын в молодости, и я потерял его и не виню за то, что он не захотел узнать меня и принять мою помощь. Но в старости я обрел другого сына – вас, так что, может быть, я смог частично искупить свою вину за то, что произвел на свет ребенка, обреченного на унижения и бедность». Вот что дон Меркурио сказал мне – в этих самых словах. Люди уже так не говорят, даже в старых фильмах по телевизору, да и тогда, в мои времена, тоже уже никто так не говорил. Я не понимал у дона Меркурио половины – и еще меньше с тех пор, как мы украли мумию и он перестал выходить из дома, даже на свои оздоровительные прогулки. Нужно было всегда сидеть с закрытыми ставнями, потому что свет разрушал мумию, так же как свежий воздух и даже тепло:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65