Сердечная болезнь, в конце концов убившая ее, походила в последние годы на медленное и упрямое самоубийство. Однажды, незадолго до смерти, она подозвала дочь к изголовью своей кровати и сказала: «Он не хотел твоего появления на свет. Просил, чтобы я сделала аборт». Когда она умерла, они проводили ее на кладбище и присутствовали на католической панихиде, которой она потребовала для себя в последние дни жизни – с отчаянным и злобным подозрением, что даже после смерти они не захотят выполнить единственное ее желание. Вернувшись в навсегда опустевший после ее исчезновения дом, они больше никогда не вспоминали об этой женщине вслух. В первую ночь, когда они остались одни после смерти ее матери, Надя пошла к отцу в спальню: он курил в кровати, она села рядом и осторожно вытащила из его пальцев почти докуренную сигарету, пепел с которой вот-вот мог упасть ему на пижаму. Она посидела некоторое время с отцом, слыша его дыхание, поглядывая на него, но не встречая его глаз, сжала его руку, уложила в постель, а потом сама легла рядом и выключила свет, вспоминая то время, когда была маленькой и отец ложился вместе с ней, чтобы ей не снились кошмары. В следующую ночь Надя опять спала рядом с отцом. Она не задавала ему вопросов и почти не прикасалась к нему, а сжималась под одеялом, уткнувшись лицом в подушку. Но потом отец стал поздно возвращаться домой, Надя готовила ему ужин и оставляла его накрытым на кухонном столе, а сама ложилась в постель с книгой и постоянно смотрела на будильник, беспричинно волнуясь, стараясь не спрашивать себя, чем он занимается, куда ходит теперь, когда перестал работать в библиотеке. Она засыпала до возвращения отца, но как только ключ поворачивался в замочной скважине, открывала глаза, не зажигая свет, отодвигалась в сторону, чтобы освободить ему место, и старалась не двигаться, не вдыхать запах алкоголя и, иногда, – резких дешевых духов. Надя уже больше месяца снова спала в своей собственной комнате, когда отец предложил ей поехать в Испанию.
Они прилетели из Нью-Йорка в Мадрид: молчание о женщине, к которой ни один из них не испытывал ничего, похожего на любовь, невольно распространилось и на другие вещи. Они провели пятнадцать дней сентября в гостинице, и майор Галас почти не показал дочери город, о котором столько рассказывал с тех пор, как она научилась понимать слова, узнавать фотографии, различать карты материков и стран. Он ограничился тем, что молча гулял иногда с Надей, спускаясь по улице Веласкеса к Алкала и Ретиро, показывая ей вечерами с площади Независимости далекую поднимающуюся перспективу Центрального проспекта, башню Музея изобразительных искусств, здание телефонной станции, служившее, как рассказывал отец, опорным пунктом для артиллеристов франкистских батарей, обстреливавших город с первой осени войны – более легендарной и намного более знакомой для нее, чем война во Вьетнаме или в Корее. Слово «Мадрид» обладало для Нади той звучностью, какую имеют некоторые слова в детстве, в нем чувствовались героизм и счастье, таинственным образом воплощавшиеся в фигуре ее отца и в то же время отдалявшие его от внешней реальности. Красота города в эти сентябрьские дни, холодный свет, зеленые и голубые пейзажи, фиолетовые закаты со вспышками светящихся вывесок взволновали, но не удивили ее, вызвав незнакомое ранее чувство, что это ее родина, что она тесно связана с этим местом, как будто родилась, так же как и ее отец, на втором этаже дома в квартале Саламанка. Несомненно, они не раз проходили по этой улице, но он не захотел сказать ей об этом: возможно, его дом находился недалеко от белой церкви с готическими гребнями, где однажды Надя застала его воскресным утром. Майор Галас стоял с непокрытой головой и смиренно преклонил колени за одной из последних скамей, услышав колокольный звон. Он замер, потрясенный, когда, повернув голову, увидел свою дочь, незаметно последовавшую за ним. Увидев, как он нерешительно остановился перед входом в церковь, снял шляпу и сделал несколько шагов по центральному коридору, будто не решаясь на профанацию, Надя заметила, что за несколько секунд ее отец превратился в незнакомца – пожилого человека в темном костюме, с осторожной походкой и широкой прямой спиной, – так походившего на других людей, приближавшихся в этот час к церкви под руку с женами на высоких каблуках, в демисезонных пальто и меховых горжетках. Надя, такая молодая и столько не знавшая о своем отце, была тогда не в состоянии понять, что в то утро он походил на человека, которым мог бы стать, если бы некогда в Махине, в первые часы ночного волнения, вскоре вылившегося в войну, не порвал навсегда с уготованной ему с самого рождения судьбой.
* *
Она видела его одного в церкви, состарившегося, нелепого в притворной набожности, положившего бледные руки на истертое дерево скамьи, с обручальным кольцом на пальце – бесплодным напоминанием о женщине, которую он никогда не любил. Его губы двигались, будто шепча молитву, и сам он выглядел очень странно в этом полумраке, среди этих людей – толстых военных с фиолетовыми фахинами и женщин в прозрачных вуалях, мужчин в полосатых костюмах, с тонкими усиками и отупевшими лицами, священника на алтаре, стоявшего спиной к церковным скамьям и читавшего молитвы на латыни. Когда Надя вошла, некоторые обернулись, чтобы взглянуть на нее и осудить ее присутствие, ее джинсы, кеды, распущенные длинные волосы, отливавшие золотом и медью в мерцании свечей. Надя остановилась рядом с отцом, почти ища у него защиты; он не сразу обернулся, но, увидев дочь, улыбнулся и на секунду сжал ей руку. Музыка органа и единодушный гул облегчения наполнили церковь после окончания мессы, но ее отец, вместо того чтобы уйти, сел на скамью, разглядывая лица выходивших на улицу, и когда больше никого не осталось, продолжал сидеть неподвижно, опустив белые руки между колен, с сосредоточенным и удрученным выражением, будто с каждой минутой на него все сильнее наваливалась старость. «Пойдем», – сказала Надя, но отец, не глядя на нее, отрицательно покачал головой и жестом попросил подождать.
Он сидел, пока церковный служитель проходил по боковым нефам, туша свечи. Тогда Надя заметила, что отец замер и слегка напрягся, его руки едва заметно сжались на коленях, и он замкнулся в самом дальнем углу своего одиночества. Никто, кроме нее, не смог бы этого заметить: она угадывала его состояние, так же как чувствуют друг друга братья-близнецы, и видела, что он находится где-то далеко, несмотря на то что улыбается ей, снова берет за руку и глядит с выражением преданности и благодарности, никем, кроме нее, не виденным в его глазах. Из ризницы, слева от алтаря, появилась медленная процессия: священник, служивший мессу, одетый теперь в черную блестящую сутану, женщина с седыми волосами и кривым ртом на инвалидной коляске, которую катил круглолицый усатый человек в черном костюме, и более молодой военный с форменной фуражкой под мышкой, шагавший рядом, как караульный. Они выходили к свету из глубины церкви с торжественной и мрачной решимостью, и по мере их продвижения дневной свет все сильнее подчеркивал белизну волос женщины в инвалидной коляске, как нимб из ваты, делавший более резкой гримасу ее кривого рта. Они двигались с размеренной неторопливостью процессии, держась рядом друг с другом, решительные и вызывающие, будто позируя для семейной фотографии, и личность каждого выражалась в полной мере именно в том, как они шли, не отрываясь друг от друга: человек в темном костюме легко катил инвалидное кресло с каучуковыми колесами, шумно скользившими по выложенному плитами полу, военный шел справа, церемонный и суровый, согнув левую руку под прямым углом и прижав ее к боку, держа фуражку горизонтально, как подарок, священник двигался с левой стороны, улыбаясь с некоторым раболепием, опустив голову и шепча, наверное, слова прощания или утешения. Женщина, сидевшая в коляске, казалась слабоумной и совершенно далекой от мира – не только от церкви, но и от окружавших ее людей: она шевелила губами, словно произнося молитву, и накрашенные красной помадой губы кривились в улыбке, будто приклеенной к напудренному и нарумяненному на скулах лицу. Ее отец едва повернул голову, когда они проходили мимо, и Надя не смогла разглядеть выражения его глаз, но почувствовала запахла-дана, лосьона для бритья и рисовой пудры и уловила мутный мимолетный взгляд человека в черном костюме, остановившийся на ней, возможно, с вожделением, которое она иногда видела в глазах других немолодых незнакомцев, и в то же время с беспощадным осуждением. Через несколько секунд в церкви больше никого не осталось: служитель хлопнул в ладоши с главного алтаря и не церемонясь, как деловитый смотритель, знаками велел им уходить.
* *
Надя ничего не спросила у отца и, выйдя из церкви, взяла его под руку, вспомнив, с какой гордостью делала это в двенадцать-тринадцать лет в более холодные, но такие же светлые воскресные утра, когда они провожали ее мать до входа в церковь, а потом гуляли до окончания службы по проспектам с рядами деревьев, окрашенных осенью в желтые и пурпурные тона, доходили до берега, откуда виднелись голубоватые очертания Манхэттена по другую сторону медленных вод Ист-Ривер, металлические переливы небоскребов, вертикальные формы города, возвышавшиеся над водой, как призраки в тумане. Надя держала отца под руку, прижималась щекой к его плечу, касаясь его лица гладкой рыжеватой шевелюрой, и достаточно было перемолвиться с ним несколькими тривиальными словами по-испански, чтобы почувствовать, что ей ничто не угрожает, пока она составляет часть его души. Ей было не важно, что она так мало знает о жизни отца до его приезда в Америку: она смотрела на него как на человека без прошлого, одиноко и гордо возвышающегося в пустоте времени, предшествовавшего ее рождению. Этот человек ничего общего не имел с работой в университетской библиотеке и симметричной, но далекой фигурой ее матери, с которой он разговаривал за едой, не глядя в глаза, вежливый и рассеянный, с едва заметной складкой неудовольствия в уголках рта. Отец приносил Наде подарки – игрушки из крашеной латуни, рассказы Кальехи, альбомы выцветших репродукций, книги с черно-белыми фотографиями о стране, остававшейся для нее до шестнадцати лет такой сокровенной и недоступной, настолько далекой от ее повседневной жизни, словно края, где путешествовали герои из приключенческих книг, которые читал ей отец перед сном. Ее воображение сформировалось на испанских воспоминаниях отца: детальных и ярких, но в то же время безличных, потому что он тщательно стирал из них любое проявление эмоций и связь со своей собственной биографией, словно показывая ей пейзаж, стоял рядом и глядел на него, лишенный каких бы то ни было человеческих чувств. Он никогда не рассказывал дочери о себе – даже во время их поездки в Испанию – из стыдливости или робости, от которых освободился лишь восемнадцать лет спустя, в доме для престарелых в Нью-Джерси, в последние дни своей последней жизни. У майора Галаса их было столько, что он переходил от одной к другой с тем же равнодушием, с каким оставлял гарнизоны и города в молодости, когда еще считал, что человеку позволено иметь только одну биографию и что его собственная уже была предопределена до самого дня смерти: женитьба, дети, постепенное продвижение по служебной лестнице, скука, дисциплина, отставка, дряхлость и, наконец, исчезновение, после которого от него не останется других следов в мире, кроме нескольких дипломов и фотографий и некоторых черт на постаревших лицах его детей.
В то воскресенье в парке Ретиро, сидя в ресторанчике в тени деревьев, недалеко от пруда, откуда до них долетал влажный бриз, майор Галас заказал вермуте сердцевидками и, сам ни к чему не притрагиваясь, наблюдал за дочерью с тем же вниманием, с каким смотрел на нее в детстве, когда она склонялась над иллюстрированными страницами испанской книги, учась читать и неуверенно повторяя каждый слог, водя по строчкам указательным пальцем. Наде понравился вермут, и поскольку она почти никогда не пила спиртного, у нее немного закружилась голова, несмотря на то что она разбавляла его газировкой, а нежный вкус сердцевидок доставлял ей такое наслаждение, которое впоследствии всегда ассоциировалось с Мадридом и безмятежным воскресным утром. Макая кусочки хлеба в теплый бульон, Надя смачивала в нем пальцы и облизывала их, представляя себе выражение неудовольствия, с каким посмотрела бы на нее мать. Она отпивала глоток вермута, вытирала губы бумажной салфеткой и, даже не поднимая глаз, знала, что отец смотрит на нее и улыбается. «Ты знал их?» – спросила Надя майора Галаса, вставившего сигарету в мундштук и собиравшегося поджечь ее. Он положил зажигалку на стол и рассеянно покачал головой: в эту церковь его водили, когда он был в ее возрасте, объяснил он дочери и остановился, чтобы зажечь сигарету, он вошел туда, потому что, проходя мимо, неожиданно узнал церковь, ощутил запах восковых свечей, услышал звуки органа и на мгновение почувствовал себя семнадцатилетним кадетом, вышедшим прогуляться в своей форме по улице Веласкеса. «Мне показалось, что ты знаешь их, – сказала Надя, – и немного боишься, что они тоже могут тебя узнать». Отец глотнул вермута и улыбнулся, прежде чем заговорить, – он так делал всегда, собираясь солгать ей, и оба это знали: «Я очень стар и давно оставил Мадрид. Я уже никого здесь не знаю». Майор Галас подозвал официанта и слегка замешкался, отсчитывая монеты, чтобы расплатиться: ему было трудно привыкнуть к деньгам в современной Испании и противно прикасаться к облагороженному металлическому профилю генерала Франко, которого он видел в офицерском казино в Сеуте, убедившись, что тот ростом не выше его плеча. «Я хочу свозить тебя в Махину, – сказал он Наде таким тоном, будто речь шла о чем-то совершенно ему безразличном, – если тебе понравится город, можем остаться там на всю зиму».
Возможно, ему хотелось вознаградить ее чем-нибудь, оправдаться перед самим собой за свою ложь, за то, что перестал быть или никогда не был для дочери героем ее детства. «Ачто мы будем делать потом?» – спросила она. «Можем вернуться в Америку, если захочешь». – «Я хочу жить в твоей стране». Он отпил еще немного вермута и стряхнул пепел сигареты с незнакомой ей старомодной элегантностью довоенного времени; в его голосе не появилось ни малейшего оттенка грусти: «Это уже не моя страна. У меня больше нет родины».
Он всегда хотел дать дочери то, чего не имел сам, что потерял, не зная, насколько ему будет этого не хватать: прозрачный воздух Мадрида, синие вершины гор Махины, порыв ветра с запахом сердцевидок, входящий через открытое окно поезда, разговоры женщин на рынке и мужчин в барах, глаза людей, открытые и даже жестокие взгляды незнакомых прохожих на улице, одежда, развешанная на балконах, откуда доносится музыка радиоприемника, вкус хлеба и светло-желтый блеск оливкового масла – все банальное и необходимое, уже недоступное для него самого и заставлявшее тосковать его дочь, хотя она ничего этого не знала. С самого приезда в Мадрид майор Галас пытался убежать от ясного осознания своей ошибки и самообмана: как только он спустился с самолета, все годы его жизни в Америке растаяли, будто он провел там всего несколько недель. Постепенно от него ускользали и более давние годы, в поисках которых он возвратился, и он обнаружил, что остался ни с чем – абсурдный, как турист, у которого украли документы, деньги и все вещи, – повиснув в пустоте, без надежд и ностальгии, не имея ни одного настоящего соотечественника и надежной опоры, кроме своей дочери.
Он боялся, когда они приехали в Махину: боялся разочаровать, потерять дочь или быть разоблаченным ее проницательностью. Он вышел за ней из автобуса, глядя, как она с утомленной грацией двигается среди других пассажиров, выше и моложе их всех, охваченная энтузиазмом, не омраченным угрызениями совести и страданием, в облегающих джинсах, с очень длинными волосами и веснушчатыми скулами: по форме ее подбородка и оттенку кожи в ней можно было безошибочно узнать иностранку. Наде не терпелось скорее забрать багаж и уехать в город, она заботливо поправляла отцу бабочку и стряхивала пепел с пиджака, спрашивая о чем-то, и он отвечал с нежностью, никогда не проявлявшейся в его обращении с другими. Но ее глаза и голос были испанскими, всегда думала она с гордостью: блеск глаз и мадридский акцент, унаследованный от отца. Все это еще сильнее проявлялось в ней сейчас, когда она была так взволнована скорым знакомством с городом и спрашивала отца, как он чувствует себя, не устал ли и помнит ли пейзажи, мелькавшие в окне во время поездки, и улицы, по которым автобус въехал в город.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Они прилетели из Нью-Йорка в Мадрид: молчание о женщине, к которой ни один из них не испытывал ничего, похожего на любовь, невольно распространилось и на другие вещи. Они провели пятнадцать дней сентября в гостинице, и майор Галас почти не показал дочери город, о котором столько рассказывал с тех пор, как она научилась понимать слова, узнавать фотографии, различать карты материков и стран. Он ограничился тем, что молча гулял иногда с Надей, спускаясь по улице Веласкеса к Алкала и Ретиро, показывая ей вечерами с площади Независимости далекую поднимающуюся перспективу Центрального проспекта, башню Музея изобразительных искусств, здание телефонной станции, служившее, как рассказывал отец, опорным пунктом для артиллеристов франкистских батарей, обстреливавших город с первой осени войны – более легендарной и намного более знакомой для нее, чем война во Вьетнаме или в Корее. Слово «Мадрид» обладало для Нади той звучностью, какую имеют некоторые слова в детстве, в нем чувствовались героизм и счастье, таинственным образом воплощавшиеся в фигуре ее отца и в то же время отдалявшие его от внешней реальности. Красота города в эти сентябрьские дни, холодный свет, зеленые и голубые пейзажи, фиолетовые закаты со вспышками светящихся вывесок взволновали, но не удивили ее, вызвав незнакомое ранее чувство, что это ее родина, что она тесно связана с этим местом, как будто родилась, так же как и ее отец, на втором этаже дома в квартале Саламанка. Несомненно, они не раз проходили по этой улице, но он не захотел сказать ей об этом: возможно, его дом находился недалеко от белой церкви с готическими гребнями, где однажды Надя застала его воскресным утром. Майор Галас стоял с непокрытой головой и смиренно преклонил колени за одной из последних скамей, услышав колокольный звон. Он замер, потрясенный, когда, повернув голову, увидел свою дочь, незаметно последовавшую за ним. Увидев, как он нерешительно остановился перед входом в церковь, снял шляпу и сделал несколько шагов по центральному коридору, будто не решаясь на профанацию, Надя заметила, что за несколько секунд ее отец превратился в незнакомца – пожилого человека в темном костюме, с осторожной походкой и широкой прямой спиной, – так походившего на других людей, приближавшихся в этот час к церкви под руку с женами на высоких каблуках, в демисезонных пальто и меховых горжетках. Надя, такая молодая и столько не знавшая о своем отце, была тогда не в состоянии понять, что в то утро он походил на человека, которым мог бы стать, если бы некогда в Махине, в первые часы ночного волнения, вскоре вылившегося в войну, не порвал навсегда с уготованной ему с самого рождения судьбой.
* *
Она видела его одного в церкви, состарившегося, нелепого в притворной набожности, положившего бледные руки на истертое дерево скамьи, с обручальным кольцом на пальце – бесплодным напоминанием о женщине, которую он никогда не любил. Его губы двигались, будто шепча молитву, и сам он выглядел очень странно в этом полумраке, среди этих людей – толстых военных с фиолетовыми фахинами и женщин в прозрачных вуалях, мужчин в полосатых костюмах, с тонкими усиками и отупевшими лицами, священника на алтаре, стоявшего спиной к церковным скамьям и читавшего молитвы на латыни. Когда Надя вошла, некоторые обернулись, чтобы взглянуть на нее и осудить ее присутствие, ее джинсы, кеды, распущенные длинные волосы, отливавшие золотом и медью в мерцании свечей. Надя остановилась рядом с отцом, почти ища у него защиты; он не сразу обернулся, но, увидев дочь, улыбнулся и на секунду сжал ей руку. Музыка органа и единодушный гул облегчения наполнили церковь после окончания мессы, но ее отец, вместо того чтобы уйти, сел на скамью, разглядывая лица выходивших на улицу, и когда больше никого не осталось, продолжал сидеть неподвижно, опустив белые руки между колен, с сосредоточенным и удрученным выражением, будто с каждой минутой на него все сильнее наваливалась старость. «Пойдем», – сказала Надя, но отец, не глядя на нее, отрицательно покачал головой и жестом попросил подождать.
Он сидел, пока церковный служитель проходил по боковым нефам, туша свечи. Тогда Надя заметила, что отец замер и слегка напрягся, его руки едва заметно сжались на коленях, и он замкнулся в самом дальнем углу своего одиночества. Никто, кроме нее, не смог бы этого заметить: она угадывала его состояние, так же как чувствуют друг друга братья-близнецы, и видела, что он находится где-то далеко, несмотря на то что улыбается ей, снова берет за руку и глядит с выражением преданности и благодарности, никем, кроме нее, не виденным в его глазах. Из ризницы, слева от алтаря, появилась медленная процессия: священник, служивший мессу, одетый теперь в черную блестящую сутану, женщина с седыми волосами и кривым ртом на инвалидной коляске, которую катил круглолицый усатый человек в черном костюме, и более молодой военный с форменной фуражкой под мышкой, шагавший рядом, как караульный. Они выходили к свету из глубины церкви с торжественной и мрачной решимостью, и по мере их продвижения дневной свет все сильнее подчеркивал белизну волос женщины в инвалидной коляске, как нимб из ваты, делавший более резкой гримасу ее кривого рта. Они двигались с размеренной неторопливостью процессии, держась рядом друг с другом, решительные и вызывающие, будто позируя для семейной фотографии, и личность каждого выражалась в полной мере именно в том, как они шли, не отрываясь друг от друга: человек в темном костюме легко катил инвалидное кресло с каучуковыми колесами, шумно скользившими по выложенному плитами полу, военный шел справа, церемонный и суровый, согнув левую руку под прямым углом и прижав ее к боку, держа фуражку горизонтально, как подарок, священник двигался с левой стороны, улыбаясь с некоторым раболепием, опустив голову и шепча, наверное, слова прощания или утешения. Женщина, сидевшая в коляске, казалась слабоумной и совершенно далекой от мира – не только от церкви, но и от окружавших ее людей: она шевелила губами, словно произнося молитву, и накрашенные красной помадой губы кривились в улыбке, будто приклеенной к напудренному и нарумяненному на скулах лицу. Ее отец едва повернул голову, когда они проходили мимо, и Надя не смогла разглядеть выражения его глаз, но почувствовала запахла-дана, лосьона для бритья и рисовой пудры и уловила мутный мимолетный взгляд человека в черном костюме, остановившийся на ней, возможно, с вожделением, которое она иногда видела в глазах других немолодых незнакомцев, и в то же время с беспощадным осуждением. Через несколько секунд в церкви больше никого не осталось: служитель хлопнул в ладоши с главного алтаря и не церемонясь, как деловитый смотритель, знаками велел им уходить.
* *
Надя ничего не спросила у отца и, выйдя из церкви, взяла его под руку, вспомнив, с какой гордостью делала это в двенадцать-тринадцать лет в более холодные, но такие же светлые воскресные утра, когда они провожали ее мать до входа в церковь, а потом гуляли до окончания службы по проспектам с рядами деревьев, окрашенных осенью в желтые и пурпурные тона, доходили до берега, откуда виднелись голубоватые очертания Манхэттена по другую сторону медленных вод Ист-Ривер, металлические переливы небоскребов, вертикальные формы города, возвышавшиеся над водой, как призраки в тумане. Надя держала отца под руку, прижималась щекой к его плечу, касаясь его лица гладкой рыжеватой шевелюрой, и достаточно было перемолвиться с ним несколькими тривиальными словами по-испански, чтобы почувствовать, что ей ничто не угрожает, пока она составляет часть его души. Ей было не важно, что она так мало знает о жизни отца до его приезда в Америку: она смотрела на него как на человека без прошлого, одиноко и гордо возвышающегося в пустоте времени, предшествовавшего ее рождению. Этот человек ничего общего не имел с работой в университетской библиотеке и симметричной, но далекой фигурой ее матери, с которой он разговаривал за едой, не глядя в глаза, вежливый и рассеянный, с едва заметной складкой неудовольствия в уголках рта. Отец приносил Наде подарки – игрушки из крашеной латуни, рассказы Кальехи, альбомы выцветших репродукций, книги с черно-белыми фотографиями о стране, остававшейся для нее до шестнадцати лет такой сокровенной и недоступной, настолько далекой от ее повседневной жизни, словно края, где путешествовали герои из приключенческих книг, которые читал ей отец перед сном. Ее воображение сформировалось на испанских воспоминаниях отца: детальных и ярких, но в то же время безличных, потому что он тщательно стирал из них любое проявление эмоций и связь со своей собственной биографией, словно показывая ей пейзаж, стоял рядом и глядел на него, лишенный каких бы то ни было человеческих чувств. Он никогда не рассказывал дочери о себе – даже во время их поездки в Испанию – из стыдливости или робости, от которых освободился лишь восемнадцать лет спустя, в доме для престарелых в Нью-Джерси, в последние дни своей последней жизни. У майора Галаса их было столько, что он переходил от одной к другой с тем же равнодушием, с каким оставлял гарнизоны и города в молодости, когда еще считал, что человеку позволено иметь только одну биографию и что его собственная уже была предопределена до самого дня смерти: женитьба, дети, постепенное продвижение по служебной лестнице, скука, дисциплина, отставка, дряхлость и, наконец, исчезновение, после которого от него не останется других следов в мире, кроме нескольких дипломов и фотографий и некоторых черт на постаревших лицах его детей.
В то воскресенье в парке Ретиро, сидя в ресторанчике в тени деревьев, недалеко от пруда, откуда до них долетал влажный бриз, майор Галас заказал вермуте сердцевидками и, сам ни к чему не притрагиваясь, наблюдал за дочерью с тем же вниманием, с каким смотрел на нее в детстве, когда она склонялась над иллюстрированными страницами испанской книги, учась читать и неуверенно повторяя каждый слог, водя по строчкам указательным пальцем. Наде понравился вермут, и поскольку она почти никогда не пила спиртного, у нее немного закружилась голова, несмотря на то что она разбавляла его газировкой, а нежный вкус сердцевидок доставлял ей такое наслаждение, которое впоследствии всегда ассоциировалось с Мадридом и безмятежным воскресным утром. Макая кусочки хлеба в теплый бульон, Надя смачивала в нем пальцы и облизывала их, представляя себе выражение неудовольствия, с каким посмотрела бы на нее мать. Она отпивала глоток вермута, вытирала губы бумажной салфеткой и, даже не поднимая глаз, знала, что отец смотрит на нее и улыбается. «Ты знал их?» – спросила Надя майора Галаса, вставившего сигарету в мундштук и собиравшегося поджечь ее. Он положил зажигалку на стол и рассеянно покачал головой: в эту церковь его водили, когда он был в ее возрасте, объяснил он дочери и остановился, чтобы зажечь сигарету, он вошел туда, потому что, проходя мимо, неожиданно узнал церковь, ощутил запах восковых свечей, услышал звуки органа и на мгновение почувствовал себя семнадцатилетним кадетом, вышедшим прогуляться в своей форме по улице Веласкеса. «Мне показалось, что ты знаешь их, – сказала Надя, – и немного боишься, что они тоже могут тебя узнать». Отец глотнул вермута и улыбнулся, прежде чем заговорить, – он так делал всегда, собираясь солгать ей, и оба это знали: «Я очень стар и давно оставил Мадрид. Я уже никого здесь не знаю». Майор Галас подозвал официанта и слегка замешкался, отсчитывая монеты, чтобы расплатиться: ему было трудно привыкнуть к деньгам в современной Испании и противно прикасаться к облагороженному металлическому профилю генерала Франко, которого он видел в офицерском казино в Сеуте, убедившись, что тот ростом не выше его плеча. «Я хочу свозить тебя в Махину, – сказал он Наде таким тоном, будто речь шла о чем-то совершенно ему безразличном, – если тебе понравится город, можем остаться там на всю зиму».
Возможно, ему хотелось вознаградить ее чем-нибудь, оправдаться перед самим собой за свою ложь, за то, что перестал быть или никогда не был для дочери героем ее детства. «Ачто мы будем делать потом?» – спросила она. «Можем вернуться в Америку, если захочешь». – «Я хочу жить в твоей стране». Он отпил еще немного вермута и стряхнул пепел сигареты с незнакомой ей старомодной элегантностью довоенного времени; в его голосе не появилось ни малейшего оттенка грусти: «Это уже не моя страна. У меня больше нет родины».
Он всегда хотел дать дочери то, чего не имел сам, что потерял, не зная, насколько ему будет этого не хватать: прозрачный воздух Мадрида, синие вершины гор Махины, порыв ветра с запахом сердцевидок, входящий через открытое окно поезда, разговоры женщин на рынке и мужчин в барах, глаза людей, открытые и даже жестокие взгляды незнакомых прохожих на улице, одежда, развешанная на балконах, откуда доносится музыка радиоприемника, вкус хлеба и светло-желтый блеск оливкового масла – все банальное и необходимое, уже недоступное для него самого и заставлявшее тосковать его дочь, хотя она ничего этого не знала. С самого приезда в Мадрид майор Галас пытался убежать от ясного осознания своей ошибки и самообмана: как только он спустился с самолета, все годы его жизни в Америке растаяли, будто он провел там всего несколько недель. Постепенно от него ускользали и более давние годы, в поисках которых он возвратился, и он обнаружил, что остался ни с чем – абсурдный, как турист, у которого украли документы, деньги и все вещи, – повиснув в пустоте, без надежд и ностальгии, не имея ни одного настоящего соотечественника и надежной опоры, кроме своей дочери.
Он боялся, когда они приехали в Махину: боялся разочаровать, потерять дочь или быть разоблаченным ее проницательностью. Он вышел за ней из автобуса, глядя, как она с утомленной грацией двигается среди других пассажиров, выше и моложе их всех, охваченная энтузиазмом, не омраченным угрызениями совести и страданием, в облегающих джинсах, с очень длинными волосами и веснушчатыми скулами: по форме ее подбородка и оттенку кожи в ней можно было безошибочно узнать иностранку. Наде не терпелось скорее забрать багаж и уехать в город, она заботливо поправляла отцу бабочку и стряхивала пепел с пиджака, спрашивая о чем-то, и он отвечал с нежностью, никогда не проявлявшейся в его обращении с другими. Но ее глаза и голос были испанскими, всегда думала она с гордостью: блеск глаз и мадридский акцент, унаследованный от отца. Все это еще сильнее проявлялось в ней сейчас, когда она была так взволнована скорым знакомством с городом и спрашивала отца, как он чувствует себя, не устал ли и помнит ли пейзажи, мелькавшие в окне во время поездки, и улицы, по которым автобус въехал в город.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65