Профиль статуи с невероятной точностью повторял свой образец: на площади Махины, так же как и в голых оврагах Марокко, генерал Ордунья смотрел на юг с изумленным высокомерием, свойственным тем, кто выигрывает сражения по случайности, а потом не может понять, в какой момент и по какой причине смутная неудача обернулась победой.
Но улица, по которой майор Галас шел сейчас по направлению к казарме, была названа в честь не Четырнадцатого апреля, а Восемнадцатого июля – зловещей даты, памятной ему как что-то личное. Если бы он был не один, то не решился бы сейчас пройти по этой улице: как он мог объяснить дочери, что не чувствует ностальгии по военной службе, что ищет не мертвую и, возможно, постыдную картину своего прошлого, а решения непостижимой загадки своей жизни до тридцати двух лет. Он хочет ответить себе, почему так неколебимо был предан этому делу, почему стремился сделаться тем, кем его хотели видеть другие, и приучить себя с самого детства к военной дисциплине, без усилия и желания, как будто для него не было другого возможного пути. Когда он пересек улицу Нуэва от угла больницы, его шляпа едва не слетела от ветра, дувшего с оливковых рощ на западных холмах. Склон заставлял его идти быстрее и вызывал успокаивающее ощущение, что он не сам направляет свои шаги. Казалось, улица и горизонт расширяются, а каштаны становятся еще выше. Открыв двери домов настежь, женщины подметали и мыли пол в прихожих, мужчины в беретах, полушубках и вельветовых брюках подтягивали подпруги на мулах, привязанных к оградам, а потом отправлялись в поле, перекинув через плечо пеньковые поводья. Спускаясь по тротуару, майор Галас чувствовал горячий запах из конюшен и слышал шквал сериалов и песен по радио и пронзительные голоса женщин, торопивших детей, чтобы они не опоздали в школу. Дети в синих фартуках, с ранцами на спине, с приглаженными мокрыми волосами выходили из дверей, глядя на майора Галаса с интересом и подозрительностью, так же как некоторые женщины, без стеснения рассматривавшие его и снова принимавшиеся мести пол лишь тогда, когда он скрывался из виду. Но майор Галас уже не чувствовал нелепого страха быть узнанным, не дававшим ему покоя в первые дни. Кто бы мог узнать его после стольких лет, кого из оставшихся в живых с того времени мог интересовать его приезд, если он сам был уже другим и даже не ощущал, что вернулся? Никому не знакомый, свободный, невозмутимый, он дошел до конца улицы, до пустой площади перед насыпью и долиной, все еще окутанной светло-голубым туманом, в котором вырисовывались, как гигантские корни, отроги горной цепи. Справа, по другую сторону домов, высилась темная каменная громада казармы с башнями на углах, с карнизами из красного кирпича и открытыми воротами между двумя башенками с зубцами и золотисто-красным гербом пехотных войск. Слева, на востоке, по заросшим садами склонам, тянулась разрушенная древняя стена Махины, черепичные крыши и белые фасады смотровых башен, церкви южных кварталов. Это был тот город, который майор Галас знал раньше, – такой, каким он предстал перед ним в то ленивое апрельское утро, когда он шел, засунув руки в карманы брюк туриста или индейца, потому что у него согласились взять на хранение чемодан в кафе на площади Генерала Ордуньи, и испытывая чувство тайной беззаботной радости, тем более драгоценной для него, что до этого момента он лишь смутно подозревал о ее существовании и через несколько часов она должна была закончиться.
– Мой майор, мы уже стали беспокоиться: мы ждали вас рано утром, и полковник Бильбао сказал нам, что вы никогда не опаздываете.
Едва увидев этого молодого лейтенанта, вытянувшегося перед ним и устремившего на него свои неподвижные фанатичные глаза из-под козырька фуражки, майор Галас понял, что он представляет опасность. Но это было позже, после семи, когда уже темнело. Майор Галас два часа сидел в крытой галерее, окруженный гулом голосов крестьян, стоявших группами на площади, куривших и как будто ждавших чего-то, что никак не происходило. Он позволил себе – поскольку никто бы об этом не узнал – выпить пива и вермута, спокойно поел в таверне на улице Месонес, наслаждаясь каждой памятной и тривиальной минутой и глядя в окно на проходивших женщин. Потом спустился, не разбирая дороги, по какой-то улице с кафе и маленькими магазинами тканей и внезапно очутился на площади, показавшейся ему безграничным плоским пространством: там были особняки из желтого камня, с парадными лестницами и мраморными колоннами во внутренних дворах, а в глубине – церковь с изображавшим кентавров барельефом на главном фасаде и статуями женщин с обнаженной грудью, державшими аристократические гербы. Как в приморских городах, в конце улиц, направленных на юг, открывалась синяя бездна. Время от времени среди колокольного звона он слышал отдаленный звук горна в казарме и монотонную барабанную дробь. Но по необъяснимой причине майор Галас, всегда подгоняемый часами и обязанностями, теперь никуда не спешил и отправился в центр Махины, бродя наугад по темным переулкам и площадям с акациями или тополями, где были слышны лишь голоса и звон столовых приборов внутри домов, стук лошадиных копыт и шаги таких же одиноких, как он, прохожих. Завернув за угол, он увидел перед собой колокольню, увитую плющом до самого железного креста на вершине, и фасад особняка с массивными средневековыми башнями по бокам и рядом фигурных водосточных желобов под навесом крыши. Потом майор Галас не мог вспомнить, в какой части города нашел ту антикварную лавку, где купил гравюру Рембрандта, которую в тот же вечер повесил в своей спальне в офицерском корпусе. Он шел, рассеянный и обессиленный долгой прогулкой и выпитым спиртным: уже не понимал, где находится, и решил кого-нибудь спросить. Лавка занимала первый этаж особняка с выпуклыми стенами и потемневшими от сырости и лишайника камнями: на витрине, за оконной решеткой, майор Галас увидел старый лук, медную ступку, растрескавшийся кувшин из голубого фарфора и темную гравюру без рамки, с потрепанными и загнутыми внутрь, как у пергамента, краями. Молодой всадник скакал на белой лошади на фоне ночного пейзажа. На заднем плане виднелись лесистая тень горы и очертания заброшенного замка: всадник повернулся к нему спиной с презрением, почти тщеславием, положив левую руку на бедро, с выражением задумчивого спокойствия и достоинства на молодом лице. Несомненно, это был воин: в шапке, похожей на татарскую, с луком и колчаном, полным стрел, и кривой саблей в ножнах. Майор Галас, обычно не интересовавшийся живописью и антиквариатом, некоторое время рассматривал гравюру на витрине, а потом вошел внутрь и купил ее за гроши: он сам удивился своему поступку, потому что не имел привычки делать себе подарки. С тех пор майор Галас никогда не расставался с гравюрой и вешал ее на стену везде, где ему довелось жить впоследствии. Он привез гравюру и сейчас, в своем скромном багаже, внутри картонного футляра. Он снял ее со стены и положил в тот же футляр, когда решил навсегда вернуться в Америку, а восемнадцать лет спустя, через день после его похорон, когда Надя пришла забрать из дома престарелых принадлежавшие отцу вещи, она нашла лишь сундук, наполненный сделанными в Махине фотографиями, Библию на испанском языке и картонный цилиндр, внутри которого было полдюжины военных дипломов и гравюра бесстрашно скачущего в темноте всадника.
* *
Майор Галас не захотел приближаться к двери казармы: он и так уже слышал топот солдат, маршировавших во внутреннем дворе, и раздававшиеся приказы унтер-офицеров. В шестьдесят девять лет майор Галас до сих пор иногда видел тревожный сон, будто звучит сигнал подъема, а у него нет сил подняться или недостает какой-нибудь детали формы, из-за чего он будет посажен под арест, как только дежурный сержант произведет осмотр. Но он слишком задержался: было уже больше девяти, и дочь, наверное, заждалась его возвращения. Майор Галас решил солгать, если Надя спросит, куда он ходил. Он поспешил обратно по тем же улицам, почти не глядя вокруг, несколько удивленный своим равнодушием. Служащий гостиницы сказал майору Галасу, что его дочь завтракает в баре. Он увидел ее через стекло – только после душа, с мокрыми волосами и сонным лицом, далекую от него и болтавшую с кем-то у стойки бара. Он собирался открыть дверь, но из любопытства и ревности невольно задержался: Надя разговаривала с незнакомым, не очень молодым человеком лет тридцати с лишним, улыбаясь и внимательно наклоняясь к нему.
*****
Я молча восставал против них, опуская голову, стараясь не глядеть им в глаза, не видеть лиц, окаменевших от терпеливой работы и упорства, от упрямого нежелания принимать то, чего они не понимали и боялись. Мир изменился вокруг них, в доме был телевизор, холодильник, газовая плита и даже кран с водопроводной водой во дворе, в полях работали тракторы, культиваторы и косилки, но в них единственным новшеством было удивление, потому что беспокойство, испытываемое ими теперь, являлось лишь продолжением извечного, унаследованного от предков страха, привычки говорить тихим голосом и недомолвками и не иметь другой гарантии для выживания, кроме покорности и прочных родственных уз. Как же быстро все изменилось! Как в фильмах, где показывают семью только что поженившихся бедняков, рубящих и с трудом валящих деревья в дикой долине, чтобы построить хижину, и вот дом уже готов, наступила зима, и из трубы валит дым, а внутри у огня сидит женщина и кормит грудью белокурого ребенка. В мгновение ока нищий фермер превращается в богача, одетого в сюртук и белую шляпу и едущего в экипаже, запряженном лошадьми, по тополиной роще, выросшей менее чем за две минуты. В следующем кадре недавно сосавший грудь ребенок оказывается уже взрослым и прощается с матерью, отправляясь на войну. Через несколько лет он возвращается, и поседевшие родители встречают его на крыльце дома с колоннами, перед которым стоит уже не карета с лошадьми, а автомобиль, и невозможно понять, кто отец и кто дети и кого хоронят на кладбище с газоном за несколько секунд до того, как заиграет музыка и на экране появятся слова «The end». С такой же скоростью развивались события не только в удивительных рассказах тех, кто приезжал из Мадрида, но и в самой Махине, и с ними происходило в действительности то же самое, что они видели в фильмах: нить событий ускользала от них, они не признавали изменения персонажей и не могли ни представить себе время, прошедшее между двумя кадрами, ни связать недавнее прошлое с головокружительным настоящим. То, что грудной ребенок за две минуты фильма становился взрослым, оскорбляло требовательное чувство правдоподобия моих бабушки с дедушкой, но это было не труднее постичь, чем то, что знакомый шорник, шивший раньше вьючные седла и подпруги на крылечке, теперь превратился в литейного магната, а простой продавец машин «Зингер», работавший прежде за комиссионные, стал владельцем сети магазинов электробытовых приборов и ездил на «додже-дарте». Происходило что-то невероятное: семьи, в чьих имениях работал в молодости мой дед, были разорены, а на месте их снесенных особняков строились многоквартирные дома. Дети не слушались родителей и оставляли землю, чтобы работать на строительстве, в автомобильных или столярных мастерских; женщины курили на людях и носили брюки, мужчины отращивали длинные волосы и походили на женщин, певцы исполняли что-то непонятное, скандальные истории становились привычными: рассказывали, что сын субкомиссара Флоренсио Переса, готовившийся стать священником, внезапно оставил семинарию и сделался коммунистом и безбожником, а потом вернулся в Махину с волосами до плеч и грязной спутанной бородой, в сопровождении иностранки – невесты или любовницы – в такой короткой юбке, что были видны даже трусы.
– Двадцатиэтажные дома! – восклицал дед Мануэль. – Магнитофонные ленты! Машины для сбора оливок!
Посуда из дюраля, мебель из пластика, вытеснившая на сеновал, как нечто постыдное, тяжелые столы, серванты и камышовые стулья, в которых заводились клопы, холодильники, охлаждавшие продукты безо льда, газовые плиты, электрические обогреватели… Но все, по своей сути, было фальшивым: мясо бройлерных цыплят имело вкус соломы, в яйцах кур, обреченных на бессонницу на современных птицефермах, желтки были бледные и непитательные, бутылочное молоко ослабляло детей, газ был намного ядовитей дыма плохо затушенной жаровни и, взорвавшись как бомба, разрушал целый дом, свет телевизора мог лишить зрения, певцы на экране на самом деле не пели, а только шевелили губами и двигали бедрами, половина новостей, передаваемых в телевизионных выпусках, оказывалась выдуманной – американцы не летали на Луну, – и если люди будут и впредь отдаляться от земли, иллюзия благополучия рассеется и мы вернемся в сорок пятый год, в самые черные голодные времена.
Под приобретенной миром яркостью цветного кино таились, как они подозревали, все старые угрозы: не доверяй никому, кроме себя самого и своей семьи, не выделяйся ни в чем и никогда, не забывай, что случилось с теми, кто – из честолюбия или неблагоразумия – решил возвыситься или случайно, из-за своей несчастливой судьбы, попал в водоворот неудач: сосед из смежного дома или его сын – тот, который жил в Мадриде и писал в газеты, а потом погиб в перестрелке с жандармами; бедный дядя Рафаэль, десять лет потерявший на военной службе и возвратившийся больным туберкулезом, изъеденным вшами и с сильнейшими обморожениями, почти через тридцать лет продолжавшими его мучить; лейтенант Чаморро, постоянно преследуемый полицией и привыкший, как вор, к сырости и унижениям псарни. На участке, когда лейтенант Чаморро, отдыхая за завтраком, говорил о социальной революции и обобществлении земли, дядя Рафаэль слушал его с открытым ртом, а отец искоса посматривал на меня, и я замечал, что ему эти разговоры не по душе. Зимой, около десяти утра, мы ели колбасу и мясо с томатным соусом в домике, греясь у очага, а летом располагались в тени граната, и отец посылал меня за помидорами, луком, сладким и острым перцем. Я мыл овощи под ледяной струей ручья, а потом он мелко резал их и приправлял оливковым маслом и солью на глиняном блюде. Сочные свежие помидоры и кусочки хлеба, смоченные в масле, вызывали ощущение счастья и изобилия, облекавшие в материальную форму анархистские призывы лейтенанта Чаморро:
– Земля щедро воздает за честный кропотливый труд, лишь кучка алчных людей превратила ее в ад, отравленный нуждой и жаждой наживы, и когда-нибудь в будущем, также как на заре человечества, единственным достойным занятием станет физический и умственный труд, а деньги и эксплуатация человека человеком будут забыты.
Мой отец, не поддававшийся, так же как усталости и сну, блеску этих пророчеств, поднимался на ноги, вытирал нож о брюки и хлопал в ладоши:
– А ну за работу, а то вы рады проводить время, болтая чепуху!
Лейтенант Чаморро, старый и полный достоинства, в грязном берете и градуированных очках, качал головой, закрывая свою тарелку, и отвечал словами, усвоенными в молодости во время политических дискуссий:
– Я совершенно с тобой не согласен. Худший враг свободы и справедливости – не диктатура Франко, а невежество бедняков.
Лейтенант Чаморро научился читать и писать во время военной службы в казарме Махины, где стал капралом-секретарем незадолго до начала войны. Он вступил в отряд, сдерживавший в горах наступление мятежников из провинции Гранады, и, к своему удивлению, обнаружил в себе способности к стратегическому искусству и командованию. По инициативе майора Галаса Чаморро был послан в Народную военную школу в Барселоне, откуда вышел в чине лейтенанта артиллерии. Он попал в плен при отступлении из Каталонии, провел несколько лет в тюрьме и, выйдя на свободу, вернулся в Махину, чтобы снова работать поденщиком в поле. Впоследствии лейтенант Чаморро продолжал читать все попадавшие ему в руки книги с той же страстью, с какой прочел почти всю казарменную библиотеку; кроме того, у него была пишущая машинка, на которой он медленно и терпеливо печатал воспоминания о своей жизни и пространные трактаты по анархистской экономике, а потом, из осторожности, сжигал листы, едва их завершив. Иногда по будням и почти каждое воскресенье он приходил на участок с дядей Пепе и дядей Рафаэлем, чтобы помогать моему отцу. Если он не появлялся несколько дней подряд, значит, его посадили в псарню – не за подпольную политическую деятельность (потому что, как он сам говорил, ему уже не хватало сил и энтузиазма, его утомляли бесполезность, духота и чрезмерная задымленность тайных собраний), а по привычке – когда генерал Франко должен был проезжать мимо Махины, направляясь на охоту в горы, или когда узнавали о намечавшемся посещении города министром или архиепископом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Но улица, по которой майор Галас шел сейчас по направлению к казарме, была названа в честь не Четырнадцатого апреля, а Восемнадцатого июля – зловещей даты, памятной ему как что-то личное. Если бы он был не один, то не решился бы сейчас пройти по этой улице: как он мог объяснить дочери, что не чувствует ностальгии по военной службе, что ищет не мертвую и, возможно, постыдную картину своего прошлого, а решения непостижимой загадки своей жизни до тридцати двух лет. Он хочет ответить себе, почему так неколебимо был предан этому делу, почему стремился сделаться тем, кем его хотели видеть другие, и приучить себя с самого детства к военной дисциплине, без усилия и желания, как будто для него не было другого возможного пути. Когда он пересек улицу Нуэва от угла больницы, его шляпа едва не слетела от ветра, дувшего с оливковых рощ на западных холмах. Склон заставлял его идти быстрее и вызывал успокаивающее ощущение, что он не сам направляет свои шаги. Казалось, улица и горизонт расширяются, а каштаны становятся еще выше. Открыв двери домов настежь, женщины подметали и мыли пол в прихожих, мужчины в беретах, полушубках и вельветовых брюках подтягивали подпруги на мулах, привязанных к оградам, а потом отправлялись в поле, перекинув через плечо пеньковые поводья. Спускаясь по тротуару, майор Галас чувствовал горячий запах из конюшен и слышал шквал сериалов и песен по радио и пронзительные голоса женщин, торопивших детей, чтобы они не опоздали в школу. Дети в синих фартуках, с ранцами на спине, с приглаженными мокрыми волосами выходили из дверей, глядя на майора Галаса с интересом и подозрительностью, так же как некоторые женщины, без стеснения рассматривавшие его и снова принимавшиеся мести пол лишь тогда, когда он скрывался из виду. Но майор Галас уже не чувствовал нелепого страха быть узнанным, не дававшим ему покоя в первые дни. Кто бы мог узнать его после стольких лет, кого из оставшихся в живых с того времени мог интересовать его приезд, если он сам был уже другим и даже не ощущал, что вернулся? Никому не знакомый, свободный, невозмутимый, он дошел до конца улицы, до пустой площади перед насыпью и долиной, все еще окутанной светло-голубым туманом, в котором вырисовывались, как гигантские корни, отроги горной цепи. Справа, по другую сторону домов, высилась темная каменная громада казармы с башнями на углах, с карнизами из красного кирпича и открытыми воротами между двумя башенками с зубцами и золотисто-красным гербом пехотных войск. Слева, на востоке, по заросшим садами склонам, тянулась разрушенная древняя стена Махины, черепичные крыши и белые фасады смотровых башен, церкви южных кварталов. Это был тот город, который майор Галас знал раньше, – такой, каким он предстал перед ним в то ленивое апрельское утро, когда он шел, засунув руки в карманы брюк туриста или индейца, потому что у него согласились взять на хранение чемодан в кафе на площади Генерала Ордуньи, и испытывая чувство тайной беззаботной радости, тем более драгоценной для него, что до этого момента он лишь смутно подозревал о ее существовании и через несколько часов она должна была закончиться.
– Мой майор, мы уже стали беспокоиться: мы ждали вас рано утром, и полковник Бильбао сказал нам, что вы никогда не опаздываете.
Едва увидев этого молодого лейтенанта, вытянувшегося перед ним и устремившего на него свои неподвижные фанатичные глаза из-под козырька фуражки, майор Галас понял, что он представляет опасность. Но это было позже, после семи, когда уже темнело. Майор Галас два часа сидел в крытой галерее, окруженный гулом голосов крестьян, стоявших группами на площади, куривших и как будто ждавших чего-то, что никак не происходило. Он позволил себе – поскольку никто бы об этом не узнал – выпить пива и вермута, спокойно поел в таверне на улице Месонес, наслаждаясь каждой памятной и тривиальной минутой и глядя в окно на проходивших женщин. Потом спустился, не разбирая дороги, по какой-то улице с кафе и маленькими магазинами тканей и внезапно очутился на площади, показавшейся ему безграничным плоским пространством: там были особняки из желтого камня, с парадными лестницами и мраморными колоннами во внутренних дворах, а в глубине – церковь с изображавшим кентавров барельефом на главном фасаде и статуями женщин с обнаженной грудью, державшими аристократические гербы. Как в приморских городах, в конце улиц, направленных на юг, открывалась синяя бездна. Время от времени среди колокольного звона он слышал отдаленный звук горна в казарме и монотонную барабанную дробь. Но по необъяснимой причине майор Галас, всегда подгоняемый часами и обязанностями, теперь никуда не спешил и отправился в центр Махины, бродя наугад по темным переулкам и площадям с акациями или тополями, где были слышны лишь голоса и звон столовых приборов внутри домов, стук лошадиных копыт и шаги таких же одиноких, как он, прохожих. Завернув за угол, он увидел перед собой колокольню, увитую плющом до самого железного креста на вершине, и фасад особняка с массивными средневековыми башнями по бокам и рядом фигурных водосточных желобов под навесом крыши. Потом майор Галас не мог вспомнить, в какой части города нашел ту антикварную лавку, где купил гравюру Рембрандта, которую в тот же вечер повесил в своей спальне в офицерском корпусе. Он шел, рассеянный и обессиленный долгой прогулкой и выпитым спиртным: уже не понимал, где находится, и решил кого-нибудь спросить. Лавка занимала первый этаж особняка с выпуклыми стенами и потемневшими от сырости и лишайника камнями: на витрине, за оконной решеткой, майор Галас увидел старый лук, медную ступку, растрескавшийся кувшин из голубого фарфора и темную гравюру без рамки, с потрепанными и загнутыми внутрь, как у пергамента, краями. Молодой всадник скакал на белой лошади на фоне ночного пейзажа. На заднем плане виднелись лесистая тень горы и очертания заброшенного замка: всадник повернулся к нему спиной с презрением, почти тщеславием, положив левую руку на бедро, с выражением задумчивого спокойствия и достоинства на молодом лице. Несомненно, это был воин: в шапке, похожей на татарскую, с луком и колчаном, полным стрел, и кривой саблей в ножнах. Майор Галас, обычно не интересовавшийся живописью и антиквариатом, некоторое время рассматривал гравюру на витрине, а потом вошел внутрь и купил ее за гроши: он сам удивился своему поступку, потому что не имел привычки делать себе подарки. С тех пор майор Галас никогда не расставался с гравюрой и вешал ее на стену везде, где ему довелось жить впоследствии. Он привез гравюру и сейчас, в своем скромном багаже, внутри картонного футляра. Он снял ее со стены и положил в тот же футляр, когда решил навсегда вернуться в Америку, а восемнадцать лет спустя, через день после его похорон, когда Надя пришла забрать из дома престарелых принадлежавшие отцу вещи, она нашла лишь сундук, наполненный сделанными в Махине фотографиями, Библию на испанском языке и картонный цилиндр, внутри которого было полдюжины военных дипломов и гравюра бесстрашно скачущего в темноте всадника.
* *
Майор Галас не захотел приближаться к двери казармы: он и так уже слышал топот солдат, маршировавших во внутреннем дворе, и раздававшиеся приказы унтер-офицеров. В шестьдесят девять лет майор Галас до сих пор иногда видел тревожный сон, будто звучит сигнал подъема, а у него нет сил подняться или недостает какой-нибудь детали формы, из-за чего он будет посажен под арест, как только дежурный сержант произведет осмотр. Но он слишком задержался: было уже больше девяти, и дочь, наверное, заждалась его возвращения. Майор Галас решил солгать, если Надя спросит, куда он ходил. Он поспешил обратно по тем же улицам, почти не глядя вокруг, несколько удивленный своим равнодушием. Служащий гостиницы сказал майору Галасу, что его дочь завтракает в баре. Он увидел ее через стекло – только после душа, с мокрыми волосами и сонным лицом, далекую от него и болтавшую с кем-то у стойки бара. Он собирался открыть дверь, но из любопытства и ревности невольно задержался: Надя разговаривала с незнакомым, не очень молодым человеком лет тридцати с лишним, улыбаясь и внимательно наклоняясь к нему.
*****
Я молча восставал против них, опуская голову, стараясь не глядеть им в глаза, не видеть лиц, окаменевших от терпеливой работы и упорства, от упрямого нежелания принимать то, чего они не понимали и боялись. Мир изменился вокруг них, в доме был телевизор, холодильник, газовая плита и даже кран с водопроводной водой во дворе, в полях работали тракторы, культиваторы и косилки, но в них единственным новшеством было удивление, потому что беспокойство, испытываемое ими теперь, являлось лишь продолжением извечного, унаследованного от предков страха, привычки говорить тихим голосом и недомолвками и не иметь другой гарантии для выживания, кроме покорности и прочных родственных уз. Как же быстро все изменилось! Как в фильмах, где показывают семью только что поженившихся бедняков, рубящих и с трудом валящих деревья в дикой долине, чтобы построить хижину, и вот дом уже готов, наступила зима, и из трубы валит дым, а внутри у огня сидит женщина и кормит грудью белокурого ребенка. В мгновение ока нищий фермер превращается в богача, одетого в сюртук и белую шляпу и едущего в экипаже, запряженном лошадьми, по тополиной роще, выросшей менее чем за две минуты. В следующем кадре недавно сосавший грудь ребенок оказывается уже взрослым и прощается с матерью, отправляясь на войну. Через несколько лет он возвращается, и поседевшие родители встречают его на крыльце дома с колоннами, перед которым стоит уже не карета с лошадьми, а автомобиль, и невозможно понять, кто отец и кто дети и кого хоронят на кладбище с газоном за несколько секунд до того, как заиграет музыка и на экране появятся слова «The end». С такой же скоростью развивались события не только в удивительных рассказах тех, кто приезжал из Мадрида, но и в самой Махине, и с ними происходило в действительности то же самое, что они видели в фильмах: нить событий ускользала от них, они не признавали изменения персонажей и не могли ни представить себе время, прошедшее между двумя кадрами, ни связать недавнее прошлое с головокружительным настоящим. То, что грудной ребенок за две минуты фильма становился взрослым, оскорбляло требовательное чувство правдоподобия моих бабушки с дедушкой, но это было не труднее постичь, чем то, что знакомый шорник, шивший раньше вьючные седла и подпруги на крылечке, теперь превратился в литейного магната, а простой продавец машин «Зингер», работавший прежде за комиссионные, стал владельцем сети магазинов электробытовых приборов и ездил на «додже-дарте». Происходило что-то невероятное: семьи, в чьих имениях работал в молодости мой дед, были разорены, а на месте их снесенных особняков строились многоквартирные дома. Дети не слушались родителей и оставляли землю, чтобы работать на строительстве, в автомобильных или столярных мастерских; женщины курили на людях и носили брюки, мужчины отращивали длинные волосы и походили на женщин, певцы исполняли что-то непонятное, скандальные истории становились привычными: рассказывали, что сын субкомиссара Флоренсио Переса, готовившийся стать священником, внезапно оставил семинарию и сделался коммунистом и безбожником, а потом вернулся в Махину с волосами до плеч и грязной спутанной бородой, в сопровождении иностранки – невесты или любовницы – в такой короткой юбке, что были видны даже трусы.
– Двадцатиэтажные дома! – восклицал дед Мануэль. – Магнитофонные ленты! Машины для сбора оливок!
Посуда из дюраля, мебель из пластика, вытеснившая на сеновал, как нечто постыдное, тяжелые столы, серванты и камышовые стулья, в которых заводились клопы, холодильники, охлаждавшие продукты безо льда, газовые плиты, электрические обогреватели… Но все, по своей сути, было фальшивым: мясо бройлерных цыплят имело вкус соломы, в яйцах кур, обреченных на бессонницу на современных птицефермах, желтки были бледные и непитательные, бутылочное молоко ослабляло детей, газ был намного ядовитей дыма плохо затушенной жаровни и, взорвавшись как бомба, разрушал целый дом, свет телевизора мог лишить зрения, певцы на экране на самом деле не пели, а только шевелили губами и двигали бедрами, половина новостей, передаваемых в телевизионных выпусках, оказывалась выдуманной – американцы не летали на Луну, – и если люди будут и впредь отдаляться от земли, иллюзия благополучия рассеется и мы вернемся в сорок пятый год, в самые черные голодные времена.
Под приобретенной миром яркостью цветного кино таились, как они подозревали, все старые угрозы: не доверяй никому, кроме себя самого и своей семьи, не выделяйся ни в чем и никогда, не забывай, что случилось с теми, кто – из честолюбия или неблагоразумия – решил возвыситься или случайно, из-за своей несчастливой судьбы, попал в водоворот неудач: сосед из смежного дома или его сын – тот, который жил в Мадриде и писал в газеты, а потом погиб в перестрелке с жандармами; бедный дядя Рафаэль, десять лет потерявший на военной службе и возвратившийся больным туберкулезом, изъеденным вшами и с сильнейшими обморожениями, почти через тридцать лет продолжавшими его мучить; лейтенант Чаморро, постоянно преследуемый полицией и привыкший, как вор, к сырости и унижениям псарни. На участке, когда лейтенант Чаморро, отдыхая за завтраком, говорил о социальной революции и обобществлении земли, дядя Рафаэль слушал его с открытым ртом, а отец искоса посматривал на меня, и я замечал, что ему эти разговоры не по душе. Зимой, около десяти утра, мы ели колбасу и мясо с томатным соусом в домике, греясь у очага, а летом располагались в тени граната, и отец посылал меня за помидорами, луком, сладким и острым перцем. Я мыл овощи под ледяной струей ручья, а потом он мелко резал их и приправлял оливковым маслом и солью на глиняном блюде. Сочные свежие помидоры и кусочки хлеба, смоченные в масле, вызывали ощущение счастья и изобилия, облекавшие в материальную форму анархистские призывы лейтенанта Чаморро:
– Земля щедро воздает за честный кропотливый труд, лишь кучка алчных людей превратила ее в ад, отравленный нуждой и жаждой наживы, и когда-нибудь в будущем, также как на заре человечества, единственным достойным занятием станет физический и умственный труд, а деньги и эксплуатация человека человеком будут забыты.
Мой отец, не поддававшийся, так же как усталости и сну, блеску этих пророчеств, поднимался на ноги, вытирал нож о брюки и хлопал в ладоши:
– А ну за работу, а то вы рады проводить время, болтая чепуху!
Лейтенант Чаморро, старый и полный достоинства, в грязном берете и градуированных очках, качал головой, закрывая свою тарелку, и отвечал словами, усвоенными в молодости во время политических дискуссий:
– Я совершенно с тобой не согласен. Худший враг свободы и справедливости – не диктатура Франко, а невежество бедняков.
Лейтенант Чаморро научился читать и писать во время военной службы в казарме Махины, где стал капралом-секретарем незадолго до начала войны. Он вступил в отряд, сдерживавший в горах наступление мятежников из провинции Гранады, и, к своему удивлению, обнаружил в себе способности к стратегическому искусству и командованию. По инициативе майора Галаса Чаморро был послан в Народную военную школу в Барселоне, откуда вышел в чине лейтенанта артиллерии. Он попал в плен при отступлении из Каталонии, провел несколько лет в тюрьме и, выйдя на свободу, вернулся в Махину, чтобы снова работать поденщиком в поле. Впоследствии лейтенант Чаморро продолжал читать все попадавшие ему в руки книги с той же страстью, с какой прочел почти всю казарменную библиотеку; кроме того, у него была пишущая машинка, на которой он медленно и терпеливо печатал воспоминания о своей жизни и пространные трактаты по анархистской экономике, а потом, из осторожности, сжигал листы, едва их завершив. Иногда по будням и почти каждое воскресенье он приходил на участок с дядей Пепе и дядей Рафаэлем, чтобы помогать моему отцу. Если он не появлялся несколько дней подряд, значит, его посадили в псарню – не за подпольную политическую деятельность (потому что, как он сам говорил, ему уже не хватало сил и энтузиазма, его утомляли бесполезность, духота и чрезмерная задымленность тайных собраний), а по привычке – когда генерал Франко должен был проезжать мимо Махины, направляясь на охоту в горы, или когда узнавали о намечавшемся посещении города министром или архиепископом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65