Построением командовал капитан Монастерио. Теперь были слышны лишь шаги майора Галаса. Сотни лиц, освещенные прожекторами и очень похожие между собой, смотрели, как он приближается.
– Капитан Монастерио! – сказал майор громким, отчетливым голосом: никто никогда не слышал, чтобы он кричал.
Капитан Монастерио медленно повернулся к нему: майор продолжал приближаться, двигая руками в такт шагам, половина его лица была скрыта тенью от козырька фуражки, а каблуки сапог ритмично топтали гравий.
– Позвольте доложить, мой майор: в батальоне без изменений. – Капитан Монастерио отдал честь – толстый и потный, с неподвижным от страха и ненависти взглядом – таким же, как у всех офицеров и унтер-офицеров в первом ряду.
Майор Галас стоял один перед ними, не имея другой защиты, кроме своей гордости и пистолета: ему вспомнилось ощущение, какое он испытывал, выпрыгивая из траншеи и слыша вокруг себя свист пуль.
– Капитан Монастерио, – приказал он, – скомандуйте: «направо», «вольно» и «разойтись».
Капитан Монастерио опустил руку и обернулся к другим офицерам, будто в отчаянии прося у них помощи. Неподвижные и плотные ряды солдат казались стеной, на которую наталкивались голоса. Лейтенант Месталья вышел из строя и сделал несколько шагов, поравнявшись с капитаном Монастерио. Он был слишком молод и высокомерен и уже не имел времени, чтобы испортиться или набраться ума. Его фанатичное восхищение майором Галасом превратилось в ненависть с той же невероятной быстротой, с какой в ранней юности изменяется направление страсти, не утрачивая при этом своего неистовства.
– Никто не даст команду «разойтись», – сказал он, и от напряжения его голос сорвался.
– Станьте смирно, лейтенант. – Майор Галас произнес эти слова так тихо, что только лейтенант Месталья и капитан Монастерио услышали, что он говорил.
Лейтенант Месталья слегка расставил ноги и скрестил руки на груди:
– Я не подчиняюсь предателю.
Расстегивая кобуру, майор Галас смотрел ему прямо в глаза. Лейтенант стискивал зубы, и от нервного спазма у него дрожали челюсти. Майор Галас вытащил пистолет, снял предохранитель и обвел глазами неподвижную линию лиц и взглядов, устремленных на него. Он снова тихо повторил лейтенанту Месталье свой приказ, но тот продолжал стоять, расставив ноги и вызывающе скрестив руки, даже не взглянув на поднимавшийся на него пистолет. Лейтенант продержался несколько секунд на ногах после выстрела, вызвавшего в строю всеобщий переполох и волнение, похожее на плеск воды в озере отброшенного в него камня. Он сел на землю, схватившись за живот и глядя на майора Галаса скорее с удивлением, чем с ужасом, и никто не шевельнулся и не приблизился к лейтенанту в течение мучительно долгих минут его агонии.
Через два часа военные выехали на грузовиках из казармы, прорвавшись сквозь окружавшую ее толпу людей, поднялись по проспекту Четырнадцатого апреля и пересекли улицу Нуэва и площадь Генерала Ордуньи. Шум моторов водворил выжидательную и, возможно, испуганную тишину среди толпы с красными знаменами, вооруженной серпами, палками и вилами и расступавшейся перед светом фар. Грузовики остановились на площади Санта-Мария перед фасадом муниципалитета, где на балконах стояли люди и повсюду горел свет. Холодно глядя в глаза капитану Монастерио, майор Галас приказал, чтобы тот быстро построил батальон и доложил ему. Потом майор осмотрел неподвижные и замершие по стойке «смирно» ряды – так медленно, будто для него не существовало времени и реальности. Майор повернулся к строю спиной, поправил кончиками пальцев форменную фуражку, застегнул кобуру и, гордо выпрямившись, зашагал по направлению к парадной лестнице муниципалитета. Его удивила наступившая в тот момент тишина, показавшаяся ему предвестием выстрела в спину. Он был уверен, что умрет, сказал майор Наде, и почти ждал этого – с тайным нетерпением и без страха. Около шести утра, после ночи пьянства и бессонницы, полковник Бильбао, все еще находившийся один в казарме, начал письмо, адресованное, возможно, одному из его детей, застегнул китель, поправил ремни и выстрелил себе в рот.
*****
Звучит какая-то песня, и я не могу понять, откуда знаю ее и как она называется. Мне знаком этот жалобный голос, но я не могу вспомнить, ни кому он принадлежит, ни сколько времени назад я слышал эту песню. Я поймал ее случайно по радио, вечером, в машине, и сразу узнал ритм баса и стал напевать слова. Песня зазвучала в музыкальном автомате бара, на улице Махины, в комнате будущего Надиного дома – во множестве мест и времен, которые музыка делает одновременными. За те несколько секунд, пока я вспоминаю певца и название, в моей памяти всплывает июньский день, лишенный пока еще точной даты. Я снова переживаю воодушевление и ощущение утраты, тяжелое ожидание предстоящего лета и безутешную боль, составленную из тех же компонентов, что и счастье. Я вспоминаю аромат жимолости и зеленые глаза, подчеркнутые тушью, смуглые обнаженные ноги, длинные щиколотки, тело, ласкаемое в мечтах и узнаваемое издалека на улицах города или во дворе школы. Я мимолетно и страстно прикасался к нему на скамье или во время суматохи при выходе из класса, и каждая мелочь лишала меня сна: прозрачность рубашки, позволявшая видеть бретельки бюстгальтера, склоненная голова, волны черных волос, полумрак блузки, скрывающей белое, горячее и упругое тело. Отис Реддинг, вспоминаю я, песня «Му girl»: я насвистываю ее в воскресенье вечером, в конце мая или начале июня, глядя на заходящее в конце улицы Нуэва красноватое солнце, сверкающее на изразцовых сводах больницы Сантьяго. Я оставил друзей, игравших в бильярд в сумрачных глубинах клуба «Масисте», и вышел на улицу Градас, а потом на площадь Генерала Ордуньи с неотступным предчувствием, что увижу Марину. Друзья даже не удивились этому, привыкнув к моим странностям и устав от моего молчания. Мартин, посмеиваясь, говорит, что я похож на исполнителя сентиментальных песен, а Феликс – что мое присутствие в каком-либо месте равноценно моему отсутствию. Но я ничего не могу с собой поделать, тем более сейчас, когда закончились занятия и я вижу Марину в школе только во время экзаменов. Я стараюсь сесть рядом с ней, иногда – за одну парту, в другой раз сзади нее. Я вижу смуглые ноги, обтянутые мини-юбкой, и расстегнутую сверху блузку и даю Марине списывать или подсказываю шепотом ответы. В прошлую пятницу, утром, мы даже закрылись вместе в пустом классе, чтобы готовиться к экзамену по английскому. Ее поражало мое американское произношение, усвоенное по песням, она, улыбаясь, смотрела на мои губы и обольстительно изгибала свои. Ощущая Марину так близко, вдыхая горьковатый запах ее духов, видя ее рот и влажный язык меж накрашенных губ, я почувствовал возбуждение, похожее на головокружение, пустоту в животе и слабость в коленях. Боясь, что Марина заметит очевидное свидетельство того, что со мной происходило, я положил ногу на ногу и слегка придвинулся к краю стола. Но это было еще хуже, потому что наши колени встретились и вместо того, чтобы отодвинуться, мы продолжали сидеть, касаясь друг друга, и тогда я почувствовал другой запах – более сильный, чем аромат духов, шампуня и туалетного мыла. Я не смог бы назвать его, даже используя какое-нибудь грубое слово из лексикона Павона Пачеко. Я с тайным сладострастием и стыдом подумал о том, что бы нашли мои руки, скользнув вверх по ее ногам и преодолев тугую преграду трусиков, и Марина, бывшая до этого момента лишь бесплотным существом, созданным в равной степени удивлением, фантазиями и литературой (как почти все женщины, которых я любил впоследствии, кроме единственной, последней), превратилась, сводя меня с ума, в реальную женщину из плоти и крови. Женщину, чьи груди можно было гладить и сжимать, чьи трусики, наверное, увлажнились, а кожа пахла не ароматом золотистых духов с поэтическим названием, а выделениями тела, такого же материального, как и мое собственное. Его можно было бы трогать, целовать и кусать, если бы я придвинулся еще ближе, приник губами к ее рту и сбросил на пол книги и листы с записями, прижав Марину к себе, уткнувшись лицом в ее грудь и положив руку на бедра. Тогда я утонул бы во взгляде ее больших, зеленых, как листва, влажных глаз, сверкавших еще ярче от контраста с легким загаром лица, черными волосами и темно-зелеными тенями на веках. Это был всего лишь миг, неуловимый отрезок времени между двумя ударами часов или звонками телефона, головокружение перед так и не сделанным прыжком. Когда это мгновение прошло, все опять стало невозможным, и я снова превратился в ничтожество, раздавленное трусостью и страданием. Улыбка все еще не сходила с губ Марины, но выражение ее глаз изменилось, и теперь она опять глядела на меня, словно не замечая, как смотрит семнадцатилетняя женщина на своего сверстника – с асексуальной и, возможно, сострадательной непринужденностью. Она уже отодвинула ноги и своим жеманным голосом дочери врача, живущей в коттедже, небрежно произносила английские слова, спрашивала меня, что я собираюсь делать после школы, куда поеду на каникулы и какую профессию для себя выбрал. Мне показалось, что в словах Марины звучали грустные нотки, когда она говорила о будущем, в котором мы скорее всего больше не встретимся. Я хотел сказать, что буду очень по ней скучать, что для меня невыносимо не встречать ее каждое утро в школе, но слова, рождавшиеся в моем воображении, никогда не выходили наружу и не произносились вслух. Когда в коридоре прозвенел звонок, оповещавший о начале экзамена по английскому, я молча вышел с Мариной из класса, говоря себе, что решусь пригласить ее попить пива в «Мартосе», но не осмелился, несмотря на то что это было так просто. Я не решился не только из страха и почти уверенности в отказе, но и потому, что не мог поверить в возможность осуществления своих самых заветных желаний.
И вот теперь я ухожу, как сомнамбула, из клуба «Масисте», слыша за своей спиной резкий стук бильярдных шаров и воинственный грохот настольного футбола. Вечерний свет, запах акаций и воды на площади Генерала Ордуньи сливаются с воспоминанием о взгляде Марины и голосом Отиса Реддинга, доносившимся с открытого балкона или из машины, и во мне крепнет нелепая уверенность, что я увижу ее и что потерял бы эту возможность, оставшись с друзьями еще на несколько минут. Я смотрю на свое отражение в витрине новой фотостудии в крытой галерее и с удовлетворением убеждаюсь, что челка падает мне на глаза, а волосы закрывают уши. Я вижу себя – худого и легкого, в джинсах, кедах и черной блузе: мое отражение в зеркальной витрине кажется мне почти похожим издалека на Лу Рида, хотя для этого мне не хватает худощавости лица и темных очков. Не помню, почему в тот день у меня было больше денег, чем обычно: я покупаю несколько светлых сигарет у безногого инвалида, участвовавшего в войне вместе с дядей Рафаэлем, и нюхаю одну из них, медленно проводя под носом. Мягкая бумага, сильный, изысканный запах американского табака – просто голова идет кругом. Правильно говорит Павон Пачеко: «Хорошая жизнь дорого стоит, есть другая, более дешевая, но это не жизнь».
Я прикладываю сигарету к губам, снова смотрю на витрину, оглядываюсь по сторонам, боясь, что меня увидит кто-нибудь из знакомых отца, и иду вверх по улице Нуэва, все еще не поджигая «Уинстон», потому что это очень дорогое удовольствие и нужно растягивать его подольше. Я предчувствую, с волнением и страхом, что каждый шаг приближает меня к Марине: я увижу ее через несколько минут, она будет одна и скажет, что искала меня и все выходные ждала моего звонка. Я предложу ей, с небрежностью взрослого, пойти выпить пива и послушать музыку, а когда в «Мартосе» зазвучит песня «Таке a walk on the wild side», я буду переводить шепотом слова и так близко наклонюсь к ней, что она сама не заметит, как станет меня целовать. Воображение бежит впереди меня: я пока только иду по улице Месонес, где недавно открыли кафе-мороженое «Лос Валенсьянос», а нетерпеливая часть души уже умчалась вперед и видит калитку дома Марины и ее саму. Я в деталях представляю себе одну из самых любимых моих фантазий, о которой не известно никому, кроме меня самого: будто бы я спокойно набрал ее номер и мы договорились о встрече, я пришел в квартал Кармен, лениво насвистывая «Му girl», и как только дотронулся до звонка, Марина легкой походкой вышла в сад – в короткой юбке, с темно-зелеными тенями на веках и полным обещаний взглядом женщины, отправляющейся на свидание. Сколько напрасного желания, к скольким женщинам, сколько лет! Сколько бесплодных фантазий, стремлений и страстей, ограниченных воображением, питаемых и отравляемых им, уничтоженных разочарованием, болью и нелепостью! Все это сохранилось лишь в песнях, оставшихся неизменными с того времени, в дневниках со страницами в клетку: бесповоротные решения, никогда не превратившиеся в действия и жившие, как порожденные волей призраки, еще долго после того, как вызвавшее их чувство угасло.
* *
Но в этом воскресном вечере есть нечто новое: ощущение утраты, возраставшее по мере того, как приближался конец учебного года. Все вокруг стало более воздушным, цвета – намного ярче под летним солнцем, а запахи – сильнее. Время течет с непривычной легкостью, короче кажутся дни и даже песни: монета падает в щель музыкального автомата, и через три минуты музыка умолкает. Вместе с ней исчезает и восторг от выдуманной нежности, неистовства гитар и ударных, стольких решений, метаний и поисков – слишком категоричных, чтобы они могли кем-то или чем-то удовлетвориться. В этой неторопливой неизбежности, повторении прогулок, песен, экзаменов, мимолетных встреч с Мариной, зачеркнутых дней на календаре мы постепенно и впервые понимали, что наша привычная жизнь скоро должна измениться и мы делаем шаги, которые уже нельзя будет повернуть назад. В тот воскресный вечер, когда уже работали кафе-мороженое, девушки были одеты в светлое, а небо над побеленными домами и позолоченными солнцем башнями Махины было голубым, как на открытке, я сделал невероятное открытие, что некоторые вещи случаются сейчас в последний раз. На следующей неделе закончатся экзамены в школе, а когда пройдет лето, а с ним и последние теплые дни октябрьской ярмарки, мы больше никогда не увидим школьные классы. Для нас начнется другая жизнь в далеких городах, и время утратит свою тоскливую кольцевую неизменность: закончится смена учебных годов, урожаев, полевых работ, желтых, охровых, зеленых, синеватых пейзажей, чередование которых мы видели в долине Гвадалквивира еще до того, как обрели память и разум. С этого момента время превратилось в прямую линию, уходившую в будущее и пустоту, как в нравившихся нам песнях в ритме блюза, быстрых, словно мчащийся по шоссе автомобиль. Я чувствовал, что, может быть, в последний раз повторяю свою привычную прогулку к больнице Сантьяго и кварталу Кармен в поисках Марины, и думал о своем близком будущем и скорой жизни в Мадриде. Я глядел с конца улицы Нуэва на шоссе, где заканчивался город, и испытывал тот же страх и волнение, как в то время, когда мы с Феликсом смотрели в детстве с холмов на улице Фуэнте-де-лас-Рисас на безграничную долину и вершины горной цепи Махины, зная, что за этими голубыми горами, через которые однажды перешел пешком, умирая от усталости и голода, мой дед Мануэль и откуда спокойно вернулся с войны, верхом на муле, дядя Пепе, были другие города, намного больше нашего, реки с неизвестными нам названиями, высокие горные цепи и моря такого темно-синего цвета, как на карте полушарий. Бродя в тот день по городу в поисках Марины, я уже представлял себя одиноко блуждающим по улицам Мадрида. Я, будто закрывая ночью глаза, мечтал, что лечу и вижу в темной глубине дрожащие, как пламя свечи, огни домов, зажженных лампочек на окраинах безымянных городов, лесистые архипелаги, освещенные металлическими отблесками луны.
В то воскресенье в кармане у меня были деньги, и я воображал себя дерзким одиночкой. В баре, куда мы ходили иногда, потому что в его музыкальном автомате было несколько хороших песен, я заказал «кубалибре» и поставил «Summertime» Дженис Джоплин. Сидя в конце барной стойки у стеклянной двери, я видел дома квартала Кармен и улицу, по которой Марина каждое утро ходила в школу. Это был унылый и довольно грязный бар – из тех, что продолжают работать в малолюдной части города, хотя туда почти никто не ходит. Но мне нравилось слушать там Дженис Джоплин – большую редкость в том автомате: ее яростный и грубый голос резко выделялся среди песен Маноло Эскобара, «Формулы V» и Поррины де Бадахос. Там была и еще намного более старая песня – «Я шахтер» Антонио Молины, наполнявшая меня, как песни Хоселито, тоской и счастьем, в чем я постыдился бы признаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
– Капитан Монастерио! – сказал майор громким, отчетливым голосом: никто никогда не слышал, чтобы он кричал.
Капитан Монастерио медленно повернулся к нему: майор продолжал приближаться, двигая руками в такт шагам, половина его лица была скрыта тенью от козырька фуражки, а каблуки сапог ритмично топтали гравий.
– Позвольте доложить, мой майор: в батальоне без изменений. – Капитан Монастерио отдал честь – толстый и потный, с неподвижным от страха и ненависти взглядом – таким же, как у всех офицеров и унтер-офицеров в первом ряду.
Майор Галас стоял один перед ними, не имея другой защиты, кроме своей гордости и пистолета: ему вспомнилось ощущение, какое он испытывал, выпрыгивая из траншеи и слыша вокруг себя свист пуль.
– Капитан Монастерио, – приказал он, – скомандуйте: «направо», «вольно» и «разойтись».
Капитан Монастерио опустил руку и обернулся к другим офицерам, будто в отчаянии прося у них помощи. Неподвижные и плотные ряды солдат казались стеной, на которую наталкивались голоса. Лейтенант Месталья вышел из строя и сделал несколько шагов, поравнявшись с капитаном Монастерио. Он был слишком молод и высокомерен и уже не имел времени, чтобы испортиться или набраться ума. Его фанатичное восхищение майором Галасом превратилось в ненависть с той же невероятной быстротой, с какой в ранней юности изменяется направление страсти, не утрачивая при этом своего неистовства.
– Никто не даст команду «разойтись», – сказал он, и от напряжения его голос сорвался.
– Станьте смирно, лейтенант. – Майор Галас произнес эти слова так тихо, что только лейтенант Месталья и капитан Монастерио услышали, что он говорил.
Лейтенант Месталья слегка расставил ноги и скрестил руки на груди:
– Я не подчиняюсь предателю.
Расстегивая кобуру, майор Галас смотрел ему прямо в глаза. Лейтенант стискивал зубы, и от нервного спазма у него дрожали челюсти. Майор Галас вытащил пистолет, снял предохранитель и обвел глазами неподвижную линию лиц и взглядов, устремленных на него. Он снова тихо повторил лейтенанту Месталье свой приказ, но тот продолжал стоять, расставив ноги и вызывающе скрестив руки, даже не взглянув на поднимавшийся на него пистолет. Лейтенант продержался несколько секунд на ногах после выстрела, вызвавшего в строю всеобщий переполох и волнение, похожее на плеск воды в озере отброшенного в него камня. Он сел на землю, схватившись за живот и глядя на майора Галаса скорее с удивлением, чем с ужасом, и никто не шевельнулся и не приблизился к лейтенанту в течение мучительно долгих минут его агонии.
Через два часа военные выехали на грузовиках из казармы, прорвавшись сквозь окружавшую ее толпу людей, поднялись по проспекту Четырнадцатого апреля и пересекли улицу Нуэва и площадь Генерала Ордуньи. Шум моторов водворил выжидательную и, возможно, испуганную тишину среди толпы с красными знаменами, вооруженной серпами, палками и вилами и расступавшейся перед светом фар. Грузовики остановились на площади Санта-Мария перед фасадом муниципалитета, где на балконах стояли люди и повсюду горел свет. Холодно глядя в глаза капитану Монастерио, майор Галас приказал, чтобы тот быстро построил батальон и доложил ему. Потом майор осмотрел неподвижные и замершие по стойке «смирно» ряды – так медленно, будто для него не существовало времени и реальности. Майор повернулся к строю спиной, поправил кончиками пальцев форменную фуражку, застегнул кобуру и, гордо выпрямившись, зашагал по направлению к парадной лестнице муниципалитета. Его удивила наступившая в тот момент тишина, показавшаяся ему предвестием выстрела в спину. Он был уверен, что умрет, сказал майор Наде, и почти ждал этого – с тайным нетерпением и без страха. Около шести утра, после ночи пьянства и бессонницы, полковник Бильбао, все еще находившийся один в казарме, начал письмо, адресованное, возможно, одному из его детей, застегнул китель, поправил ремни и выстрелил себе в рот.
*****
Звучит какая-то песня, и я не могу понять, откуда знаю ее и как она называется. Мне знаком этот жалобный голос, но я не могу вспомнить, ни кому он принадлежит, ни сколько времени назад я слышал эту песню. Я поймал ее случайно по радио, вечером, в машине, и сразу узнал ритм баса и стал напевать слова. Песня зазвучала в музыкальном автомате бара, на улице Махины, в комнате будущего Надиного дома – во множестве мест и времен, которые музыка делает одновременными. За те несколько секунд, пока я вспоминаю певца и название, в моей памяти всплывает июньский день, лишенный пока еще точной даты. Я снова переживаю воодушевление и ощущение утраты, тяжелое ожидание предстоящего лета и безутешную боль, составленную из тех же компонентов, что и счастье. Я вспоминаю аромат жимолости и зеленые глаза, подчеркнутые тушью, смуглые обнаженные ноги, длинные щиколотки, тело, ласкаемое в мечтах и узнаваемое издалека на улицах города или во дворе школы. Я мимолетно и страстно прикасался к нему на скамье или во время суматохи при выходе из класса, и каждая мелочь лишала меня сна: прозрачность рубашки, позволявшая видеть бретельки бюстгальтера, склоненная голова, волны черных волос, полумрак блузки, скрывающей белое, горячее и упругое тело. Отис Реддинг, вспоминаю я, песня «Му girl»: я насвистываю ее в воскресенье вечером, в конце мая или начале июня, глядя на заходящее в конце улицы Нуэва красноватое солнце, сверкающее на изразцовых сводах больницы Сантьяго. Я оставил друзей, игравших в бильярд в сумрачных глубинах клуба «Масисте», и вышел на улицу Градас, а потом на площадь Генерала Ордуньи с неотступным предчувствием, что увижу Марину. Друзья даже не удивились этому, привыкнув к моим странностям и устав от моего молчания. Мартин, посмеиваясь, говорит, что я похож на исполнителя сентиментальных песен, а Феликс – что мое присутствие в каком-либо месте равноценно моему отсутствию. Но я ничего не могу с собой поделать, тем более сейчас, когда закончились занятия и я вижу Марину в школе только во время экзаменов. Я стараюсь сесть рядом с ней, иногда – за одну парту, в другой раз сзади нее. Я вижу смуглые ноги, обтянутые мини-юбкой, и расстегнутую сверху блузку и даю Марине списывать или подсказываю шепотом ответы. В прошлую пятницу, утром, мы даже закрылись вместе в пустом классе, чтобы готовиться к экзамену по английскому. Ее поражало мое американское произношение, усвоенное по песням, она, улыбаясь, смотрела на мои губы и обольстительно изгибала свои. Ощущая Марину так близко, вдыхая горьковатый запах ее духов, видя ее рот и влажный язык меж накрашенных губ, я почувствовал возбуждение, похожее на головокружение, пустоту в животе и слабость в коленях. Боясь, что Марина заметит очевидное свидетельство того, что со мной происходило, я положил ногу на ногу и слегка придвинулся к краю стола. Но это было еще хуже, потому что наши колени встретились и вместо того, чтобы отодвинуться, мы продолжали сидеть, касаясь друг друга, и тогда я почувствовал другой запах – более сильный, чем аромат духов, шампуня и туалетного мыла. Я не смог бы назвать его, даже используя какое-нибудь грубое слово из лексикона Павона Пачеко. Я с тайным сладострастием и стыдом подумал о том, что бы нашли мои руки, скользнув вверх по ее ногам и преодолев тугую преграду трусиков, и Марина, бывшая до этого момента лишь бесплотным существом, созданным в равной степени удивлением, фантазиями и литературой (как почти все женщины, которых я любил впоследствии, кроме единственной, последней), превратилась, сводя меня с ума, в реальную женщину из плоти и крови. Женщину, чьи груди можно было гладить и сжимать, чьи трусики, наверное, увлажнились, а кожа пахла не ароматом золотистых духов с поэтическим названием, а выделениями тела, такого же материального, как и мое собственное. Его можно было бы трогать, целовать и кусать, если бы я придвинулся еще ближе, приник губами к ее рту и сбросил на пол книги и листы с записями, прижав Марину к себе, уткнувшись лицом в ее грудь и положив руку на бедра. Тогда я утонул бы во взгляде ее больших, зеленых, как листва, влажных глаз, сверкавших еще ярче от контраста с легким загаром лица, черными волосами и темно-зелеными тенями на веках. Это был всего лишь миг, неуловимый отрезок времени между двумя ударами часов или звонками телефона, головокружение перед так и не сделанным прыжком. Когда это мгновение прошло, все опять стало невозможным, и я снова превратился в ничтожество, раздавленное трусостью и страданием. Улыбка все еще не сходила с губ Марины, но выражение ее глаз изменилось, и теперь она опять глядела на меня, словно не замечая, как смотрит семнадцатилетняя женщина на своего сверстника – с асексуальной и, возможно, сострадательной непринужденностью. Она уже отодвинула ноги и своим жеманным голосом дочери врача, живущей в коттедже, небрежно произносила английские слова, спрашивала меня, что я собираюсь делать после школы, куда поеду на каникулы и какую профессию для себя выбрал. Мне показалось, что в словах Марины звучали грустные нотки, когда она говорила о будущем, в котором мы скорее всего больше не встретимся. Я хотел сказать, что буду очень по ней скучать, что для меня невыносимо не встречать ее каждое утро в школе, но слова, рождавшиеся в моем воображении, никогда не выходили наружу и не произносились вслух. Когда в коридоре прозвенел звонок, оповещавший о начале экзамена по английскому, я молча вышел с Мариной из класса, говоря себе, что решусь пригласить ее попить пива в «Мартосе», но не осмелился, несмотря на то что это было так просто. Я не решился не только из страха и почти уверенности в отказе, но и потому, что не мог поверить в возможность осуществления своих самых заветных желаний.
И вот теперь я ухожу, как сомнамбула, из клуба «Масисте», слыша за своей спиной резкий стук бильярдных шаров и воинственный грохот настольного футбола. Вечерний свет, запах акаций и воды на площади Генерала Ордуньи сливаются с воспоминанием о взгляде Марины и голосом Отиса Реддинга, доносившимся с открытого балкона или из машины, и во мне крепнет нелепая уверенность, что я увижу ее и что потерял бы эту возможность, оставшись с друзьями еще на несколько минут. Я смотрю на свое отражение в витрине новой фотостудии в крытой галерее и с удовлетворением убеждаюсь, что челка падает мне на глаза, а волосы закрывают уши. Я вижу себя – худого и легкого, в джинсах, кедах и черной блузе: мое отражение в зеркальной витрине кажется мне почти похожим издалека на Лу Рида, хотя для этого мне не хватает худощавости лица и темных очков. Не помню, почему в тот день у меня было больше денег, чем обычно: я покупаю несколько светлых сигарет у безногого инвалида, участвовавшего в войне вместе с дядей Рафаэлем, и нюхаю одну из них, медленно проводя под носом. Мягкая бумага, сильный, изысканный запах американского табака – просто голова идет кругом. Правильно говорит Павон Пачеко: «Хорошая жизнь дорого стоит, есть другая, более дешевая, но это не жизнь».
Я прикладываю сигарету к губам, снова смотрю на витрину, оглядываюсь по сторонам, боясь, что меня увидит кто-нибудь из знакомых отца, и иду вверх по улице Нуэва, все еще не поджигая «Уинстон», потому что это очень дорогое удовольствие и нужно растягивать его подольше. Я предчувствую, с волнением и страхом, что каждый шаг приближает меня к Марине: я увижу ее через несколько минут, она будет одна и скажет, что искала меня и все выходные ждала моего звонка. Я предложу ей, с небрежностью взрослого, пойти выпить пива и послушать музыку, а когда в «Мартосе» зазвучит песня «Таке a walk on the wild side», я буду переводить шепотом слова и так близко наклонюсь к ней, что она сама не заметит, как станет меня целовать. Воображение бежит впереди меня: я пока только иду по улице Месонес, где недавно открыли кафе-мороженое «Лос Валенсьянос», а нетерпеливая часть души уже умчалась вперед и видит калитку дома Марины и ее саму. Я в деталях представляю себе одну из самых любимых моих фантазий, о которой не известно никому, кроме меня самого: будто бы я спокойно набрал ее номер и мы договорились о встрече, я пришел в квартал Кармен, лениво насвистывая «Му girl», и как только дотронулся до звонка, Марина легкой походкой вышла в сад – в короткой юбке, с темно-зелеными тенями на веках и полным обещаний взглядом женщины, отправляющейся на свидание. Сколько напрасного желания, к скольким женщинам, сколько лет! Сколько бесплодных фантазий, стремлений и страстей, ограниченных воображением, питаемых и отравляемых им, уничтоженных разочарованием, болью и нелепостью! Все это сохранилось лишь в песнях, оставшихся неизменными с того времени, в дневниках со страницами в клетку: бесповоротные решения, никогда не превратившиеся в действия и жившие, как порожденные волей призраки, еще долго после того, как вызвавшее их чувство угасло.
* *
Но в этом воскресном вечере есть нечто новое: ощущение утраты, возраставшее по мере того, как приближался конец учебного года. Все вокруг стало более воздушным, цвета – намного ярче под летним солнцем, а запахи – сильнее. Время течет с непривычной легкостью, короче кажутся дни и даже песни: монета падает в щель музыкального автомата, и через три минуты музыка умолкает. Вместе с ней исчезает и восторг от выдуманной нежности, неистовства гитар и ударных, стольких решений, метаний и поисков – слишком категоричных, чтобы они могли кем-то или чем-то удовлетвориться. В этой неторопливой неизбежности, повторении прогулок, песен, экзаменов, мимолетных встреч с Мариной, зачеркнутых дней на календаре мы постепенно и впервые понимали, что наша привычная жизнь скоро должна измениться и мы делаем шаги, которые уже нельзя будет повернуть назад. В тот воскресный вечер, когда уже работали кафе-мороженое, девушки были одеты в светлое, а небо над побеленными домами и позолоченными солнцем башнями Махины было голубым, как на открытке, я сделал невероятное открытие, что некоторые вещи случаются сейчас в последний раз. На следующей неделе закончатся экзамены в школе, а когда пройдет лето, а с ним и последние теплые дни октябрьской ярмарки, мы больше никогда не увидим школьные классы. Для нас начнется другая жизнь в далеких городах, и время утратит свою тоскливую кольцевую неизменность: закончится смена учебных годов, урожаев, полевых работ, желтых, охровых, зеленых, синеватых пейзажей, чередование которых мы видели в долине Гвадалквивира еще до того, как обрели память и разум. С этого момента время превратилось в прямую линию, уходившую в будущее и пустоту, как в нравившихся нам песнях в ритме блюза, быстрых, словно мчащийся по шоссе автомобиль. Я чувствовал, что, может быть, в последний раз повторяю свою привычную прогулку к больнице Сантьяго и кварталу Кармен в поисках Марины, и думал о своем близком будущем и скорой жизни в Мадриде. Я глядел с конца улицы Нуэва на шоссе, где заканчивался город, и испытывал тот же страх и волнение, как в то время, когда мы с Феликсом смотрели в детстве с холмов на улице Фуэнте-де-лас-Рисас на безграничную долину и вершины горной цепи Махины, зная, что за этими голубыми горами, через которые однажды перешел пешком, умирая от усталости и голода, мой дед Мануэль и откуда спокойно вернулся с войны, верхом на муле, дядя Пепе, были другие города, намного больше нашего, реки с неизвестными нам названиями, высокие горные цепи и моря такого темно-синего цвета, как на карте полушарий. Бродя в тот день по городу в поисках Марины, я уже представлял себя одиноко блуждающим по улицам Мадрида. Я, будто закрывая ночью глаза, мечтал, что лечу и вижу в темной глубине дрожащие, как пламя свечи, огни домов, зажженных лампочек на окраинах безымянных городов, лесистые архипелаги, освещенные металлическими отблесками луны.
В то воскресенье в кармане у меня были деньги, и я воображал себя дерзким одиночкой. В баре, куда мы ходили иногда, потому что в его музыкальном автомате было несколько хороших песен, я заказал «кубалибре» и поставил «Summertime» Дженис Джоплин. Сидя в конце барной стойки у стеклянной двери, я видел дома квартала Кармен и улицу, по которой Марина каждое утро ходила в школу. Это был унылый и довольно грязный бар – из тех, что продолжают работать в малолюдной части города, хотя туда почти никто не ходит. Но мне нравилось слушать там Дженис Джоплин – большую редкость в том автомате: ее яростный и грубый голос резко выделялся среди песен Маноло Эскобара, «Формулы V» и Поррины де Бадахос. Там была и еще намного более старая песня – «Я шахтер» Антонио Молины, наполнявшая меня, как песни Хоселито, тоской и счастьем, в чем я постыдился бы признаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65