И потекла она, неторопливая, как Прокоша, спокойная шкиперская жизнь. «До зимы-то хоть душой отойду. А там видно будет», – думал Фомич.
Он не запомнил еще такого доброго, мягкого лета. Дожди шли как по заказу, затяжные и обильные с весны, но редкие грозовые в горячую сенокосную пору и в страду. Словно там на небесах появился наконец строгий разумный хозяин, которые поглядывал на землю и грозно ворчал: «Кто там волынит с уборкой? А ну-ка я его подстегну!» Залежалось сено в валках, глядишь – и туча сюда заворачивает, погромыхивает так, что земля вздрагивает. Едет турус на колесах! Но сечет дождем недолго, а только так, для острастки, чтоб лишку не спали.
Бреховские на том берегу Прокоши хорошо работали, дружно. Про них так говорили: «Эти четвертинку на пятерых выпьют и на другой день еще оставят». Народ там жил мастеровой, потомки знаменитых плотников. Артельный народ. И на трудодни хорошо получали, и зимой еще в отходе подрабатывали.
В луга выезжали они всем селом, шалаши ставили на речном берегу возле самых коровьих станов, к молоку поближе. И жили две-три недели широко, весело; на прибрежных дубках да липах висели румяные свиные окорока, в огромных черных котлах варилось сразу по полбарана, а на речном дне вдоль берега стояли, омываемые холодными родниковыми струями, цистерны с молоком. Потяни за веревку – и пей, сколько хочешь, пока спина не захолодает.
А прудковские ходили в луга пехом; пока соберутся, дойдут – солнце уже на жару гонит. Сядут полдневать – из реки кружками воду черпают да прихлебывают с хлебцем. А с другого берега бреховские кричат им, дразнят: «Э, родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется!» Рассказывали, что две прудковские бабы взяли в луга на двоих одно яйцо сырое. Сели полдневать – яйцо разбили да вылили с краю в озеро (посуды не было). Ветерок подул – яичные блестки по озеру и поплыли. Вот одна другую и подстегивает: «Родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется».
– Скаредники! – кричат через реку и отбиваются прудковские. – Расскажите, как четвертинку на пятерых распили?
Но разве бреховских переругаешь?
Под вечер запахи свежего бараньего супа и преющей на углях пшенной каши, плывущие с того берега, особенно тревожили Живого. И пристань его, как на грех, стояла напротив бреховского лугового стана. Случалось, правда, что и Фомича приглашали.
Как-то раз вылез напротив пристани из «газика» Петя Долгий и с минуту смотрел на пристань, прикрываясь ладонью от солнца.
– Это ты, что ли, капитанишь, Кузькин?
– Ен самый! – крикнул Фомич.
– Плыви сюда! – махнул рукой Петя Долгий. – Отметим твое продвижение.
У Живого в садке плескались три подлещика, да язь, да стерлядка. Так что и он приехал не с пустыми руками.
И не раз еще победный дух от стерляжьей ухи, исходивший от пристани, забирал в плен привередливые к запахам носы бреховских кашеваров.
– Эй, рыбак! Хочешь баранины за рыбу? А? Кило на кило… – кричали они.
– Шиш на шиш менять – только время терять! – отвечал Живой.
– А чего ж тебе еще?
– Котел каши вези в придачу.
В такие вечера Фомичу казалось, что жизнь изменяется вроде бы к лучшему. И народ оживел, отмяк в это лето. Шутка ли сказать, поставки всякие, налоги отменили. Первое лето не носили молоко по вечерам на сливные пункты, не разбавляли его водой, не химичили. Завел корову – молока пей, не хочу! И мясо не надо сдавать, и шерсть…
Живой опять козу купил. А поросенок вырос с большую прожорливую свинью. Авдотья всю крапиву на задах сжала и все парила для этой ненасытной скотины, а Фомич в полдни, когда пристань его закрывалась, ездил на ту сторону реки, на бреховский берег, собирал в кустах дикие яблоки.
Рано утром и к вечеру на пристани собирался народ из ближних и дальних сел – встречали гостей из города. Приезжали отпускники с Волги, из Горького, а больше все Дзержинские. Еще в тридцатые годы, в пору коллективизации, половина Прудков переселилась туда, в бывший Растяпин, – заводы строили. Уходили в лаптях с мешками за спиной… А теперь приезжали с фибровыми чемоданами, с рюкзаками, полными булок, с длинными связками белых сушек, в два-три ряда, как ожерелья, свисавшими с плеч.
– Севодни хорошо у нас с хлебом стало, – говорили приезжие. – Хочешь булок, хочешь кренделей бери. И очередей нет. Жить можно.
– А у нас травы ноне хорошие, – говорили прудковские. – Раз косой махнешь – копна. Людей не хватает. Бают, будто из города обратно переселять начнут в деревню.
– Но-но! Дураков теперь нет, – отвечали приезжие.
– А ежели по указу. Небось приедешь.
– Это где ж такие законы писаны, чтоб рабочего человека ущемлять? – встревал в разговор и Фомич.
В спорах он занимал теперь сторону городских. И когда спрашивал его кто-нибудь из приезжих: «Как живешь?» – Фомич отвечал обстоятельно:
– Я теперь начисто пролетариат стал… Так что жизнь рабочего класса известная.
А плохо ли, хорошо ли он теперь жил, Фомич, по совести сказать, и сам не знал. Главное – спокойно.
Но по ночам ему часто снился один и тот же неприятный сон: будто возле пристани на берегу собиралось много мешочников – сидели молча, свесив с берега ноги в лаптях, тощие мешки за спинами. «Вы чего ж там сидите? – спрашивал их Фомич. – Идите сюда, на пристань!» – «Оттуда, пожалуй, взашей прогонят, – отвечали. – А ты чего там? Давай лучше к нам!» – «Никто вас не тронет. Я здесь и есть главный начальник». – «Кто тебя знает, – отвечали мешочники. – Вроде бы ты не похож на начальника… Заманишь, поди. Нет, мы уж лучше здесь посидим. А там боязно…»
– Это тебя, Федька, нужда к себе зовет, – растолковал дед Филат Фомичов сон. – Вот зима подойдет, намытаришься ишо.
16
Как ни далекой казалась зима, как ни хотелось забыть о ней, а пришла. Сначала порыжели и стали облетать липовые рощи, потом как-то внезапно свернулись и опали почерневшие листья тальников; и зеленый мягкий противоположный берег сразу покраснел, ощетинился голыми прутьями краснотала.
На песчаных косах Прокоши больше не цвикали, не бегали вперегонки тонконогие вертлявые трясогузки, не плескались на перекатах жереха, не будили на заре Живого своими пронзительными криками «перевези! перевези!» кулики-перевозчики. И пассажиры приходили все реже и реже. Скучно стало на Прокоше.
А накануне Октябрьских праздников, когда вдоль по берегам уже позванивала на Прокоше хрупкая игольчатая шуга, пришел буксирный катер и увел дебаркадер. Фомич возвращался с участка уже по первой пороше. Вот она и зима.
Весь ноябрь Живой плел корзины, но брали их плохо и за полцены. Сезон прошел – картошка убрана в подполы да в хранилища, за грибами не пойдешь по снегу… Кому зимой нужны корзины?
Как-то на базаре в Тиханове Живого с корзинами встретил Петя Долгий:
– Чего ты эти кругляши вяжешь? Хочешь заработать, плети кошевки для розвальней. Хоть полсотни давай – все возьму.
Для санных кошевок прут нужен длинный, первосортный. Особенно на стояки. Поблизости хороший прут весь вырезали. У Живого была примечена одна тальниковая заросль на берегу укромного бочага, возле Богоявленского перевоза. Но он ждал, когда проложат через Прокошу санный путь; идти без дороги туда по мягкому снегу да еще без лыж трудно и небезопасно – провалиться в какое-нибудь болото можно.
Но тут пришло письмо от старшего сына: «Отслужил. Еду домой!» Вот и расходы новые… Надо встретить сына по-людски, погулять! Отдохнуть дать парню хоть с месяц. Не гнать же на работу на другой день. «Пока он приедет, я кошевки три-четыре сплету да загоню их Пете Долгому. Вот и деньги», – решил Фомич.
На другой день с утра он стал собираться: затянул потуже свой полушубок, обушок за ремень заткнул да резак, веревку в карман положил, прутья в пучки связывать.
– Ну, мать, я пошел.
– Не ходил бы ноне, Федя. Видишь, поземка гуляет и небо со стороны Прокоши вроде бы замывает. Кабы метель не разыгралась.
Живой поглядел в окно – и правда, вроде бы краешек неба за Прокошей синел.
– Это не беда – ветер туда дует, разгонит. Эх, мать, где наша не пропадала! – Фомич похлопал себя по тощему животу. – Я ноне непродуваемый.
До Кузякова яра Фомич дошел быстро; тут, на открытом месте, хоть и гулял ветер да густо несло поземку, но снег не задерживался: по луговым увалам, рыжим от незанесенной отавы, он летел и летел к Прокоше, забивая в низинах частую щетину тальника и вытягиваясь на крутоярах в острые козырьки сугробов.
За Лукой, меж зарослей кустарников, было потише, но идти зато труднее – снег по колена. Фомич петлял больше все по увалам, боясь в низине провалиться в какое-нибудь плохо замерзшее болото. К Богоявленскому перевозу пришел он только к обеду. На берегах Прокоши было пусто – на этот раз черный неуклюжий паром Ивана Веселого увели по осенней воде.
Прокоша у берегов замерзла, и только посредине дымилась широкая черная полоса полыньи. Фомич вынул из-за пояса топор, подошел к берегу и грохнул обухом по льду.
– Гоу-ук! – округло и протяжно отдалось на другом берегу.
По льду лучами разошлись длинные трещины; а там, где ударил топор, белое пятно медленно темнело от проступившей снизу воды.
– Слабый лед, – сказал Фомич. – Придется итить берегом.
Он вышел на открытый косогор и удивился неожиданно сильному ветру. Пока Живой петлял вдоль кустарников по затишкам, направление ветра изменилось – теперь он дул с того берега Прокоши. А там, над темной стеной бреховского леса, козырьком, наплывая, нахлобучивала сизое стылое небо иссиня-черная туча.
– Откуда ее вынесло? – опять вслух сказал Фомич.
Ему стало зябко; легкий холодок передернул его и застыл, затаился где-то промеж лопаток. «А не повернуть ли?» – невольно подумал Живой.
Но идти до прутьев было уже недалеко; тот небольшой бочаг с тальниковой зарослью примыкал почти к берегу реки. Собственно, это был в недалеком прошлом затончик, отделенный теперь от реки песчаной отмелью.
Бочаг хорошо замерз. И Живой резал тальниковые прутья прямо со льда. Прутья были все одинаковой толщины, длинные, как на подбор, гибкие, но прочные…
– Хоть узлы вяжи из них, хоть кружева плети, – радовался Фомич. – Как шелковые… Тут, ей-богу, на четыре кошевки хватит.
Он рубил без роздыха до тех пор, пока не запарился. Потом сбросил с себя полушубок и, несмотря на пронзительный ветер, работал в одной рубахе, не чувствуя холода. Когда он уже связывал прутья в пучки, повалил хлопьями снег, замело, закрутило, и не поймешь, откуда больше летит, сверху или снизу. В двух шагах ничего не видно.
Живой взвалил наперевес на плечо два огромных пучка ивовых прутьев и чуть не присел от неожиданной тяжести. Потом обтерпелся – вроде ничего. Идти можно.
Свернул к реке. «Теперь вдоль реки придется топать до самого Кузякова яра, а может, до Прудковского затона, – подумал Фомич. – Иначе заплутаешься». Идти вдоль Прокоши – значит, сделать большой крюк, особенно за Богоявленским перевозом, где Прокоша выписывает петлю за петлей. Но что делать? Иного выхода нет.
Он спустился с высокого берега реки. Здесь было вроде потише, хоть ветер не свистел с такой заполошной силой. Однако спуск к воде был крутой, ноги скользили. И топать по косогору, да еще с пучками из прутьев, никак невозможно. Фомич опять достал топор и три раза стукнул по прибрежному льду. Но каждый раз появлялись трещины и просачивалась вода. Ступить на такой лед, идти по нему Фомич опять не решился. Пришлось вылезать на берег.
На высоких крутоярах ветер завывал в прутьях, хлопая полами полушубка, и так внезапно и сильно толкал в бок, что Фомич оступался и, как пьяный, шарахался в сторону. Он держался на значительном расстоянии от берега, боясь свалиться.
В низинах, под прикрытием кустарников, было потише, но сильно крутило; снег набивался в нос, в глаза и даже забивался за воротник, таял, и редкие холодные струйки ползли по спине. Сугробы Фомич переходил вброд, погружаясь в снег, как в воду, по пояс. Вскоре штаны его выше валенок намокли, потом задубенели от ветра и мороза и густо покрылись налипшим и промерзшим снегом. «Что твои бинты», – подумал Фомич невесело. Бедра были мокрые, поначалу мерзли и саднили, потом притерпелось. «Эх, теперь бы стеганые штаны, да потолще!.. – мечтал Фомич. – Я бы и на снегу переночевал. А в этих топай и паром грейся».
Он шел, пригнувшись, избочась, отворачивая от ветра лицо, тяжело и низко, почти до снега опустив руки. Пучки прутьев он привязал теперь за спину, перехватив спереди плечи и грудь веревками. Они глубоко врезались в полушубок, сдавливали грудь, резали плечи, отчего руки его немели и по пальцам бегали мурашки. Иногда он останавливался возле большого сугроба, опрокидывался в снег на спину и лежал, закрыв глаза, раскинув руки, до тех пор, пока снова не мог пошевелить затекшими и застывшими пальцами. Он вставал и шел до нового изнеможения, опять валился на спину, чтобы отдышаться и снова идти дальше.
Уже в сумерках подошел он к Кузякову яру. Здесь он решил распроститься с Прокошей, повернуть на Прудки и держаться прямо по ветру. Над яром дымились острые козырьки сугробов… Фомич слишком поздно смекнул, что берег под этими сугробами может быть обманчив. Он брел теперь, как утомленная лошадь, опустив голову и не глядя по сторонам. Поэтому поначалу удивился даже, когда качнулась перед глазами обнажившаяся черная кромка берега и огромный сугроб с гулом полетел в пропасть, увлекая За собой Фомича. Он стукнулся о что-то твердое ногой, перевернулся несколько раз и упал на спину. Минут пять он пролежал без движения, и ему даже приятно было оттого, как отходили ноющие натертые плечи и затекшие пальцы, только правая нога почему-то горела сильно, будто бы кто приложил к ней раскаленный кирпич. Наконец Фомич медленно опрокинулся на бок, потом попытался встать. Яркая, как молния, вспышка словно ослепила Фомича, и острая, пронзительная боль повалила его снова на спину. Он слегка застонал и потянулся рукой к правой ноге. Что с ней? Сломал или вывихнул? Но сквозь валенок трудно было что-либо прощупать, а пошевелить ступней он не мог, нога ниже колена не слушалась.
Фомич решил добираться ползком. Сначала он хотел было отвязать и бросить пучки прутьев, но как только подумал о том, что из них выйдет четыре превосходных санных кошевки, которые он загонит Пете Долгому по восемьдесят рублей каждую, то это намерение – бросить прутья – показалось ему невероятным.
«Прутья первосортные брошу… Триста двадцать рублей из кармана выкинуть? Это ж рехнуться надо, – думал Фомич. – Вон дядя Николаха колодник отсюда на себе возил возами. А я прутьев не донесу! Да что я, иль не Кузькиной породы? Ну ж нет, батеньки мои, не дождетесь от меня такой подачки…»
Фомич, сцепив от боли зубы, выполз на берег и так, на четвереньках, с пучками прутьев за спиной, двинулся по ветру. Вскоре он потерял свои сшитые из старой шинели рукавицы и загребал снег побелевшими голыми пальцами. Холода он теперь не чувствовал вовсе, и боли в ноге тоже не было. Он плохо соображал, куда ползет, в каком направлении. Но зато хорошо знал, что на спину теперь переворачиваться нельзя, боялся, что силы не хватит, чтобы снова встать на четвереньки. И на бок боялся лечь, чтобы не уснуть. Теперь он и отдыхал все в том же положении – на четвереньках, уткнувшись носом в снег. Крутом была ночь, бушевал снег, выл ветер, а он все полз и полз, каким-то необъяснимым волчьим чутьем выбирая именно то единственно верное направление, где в снежной коловерти потонули Прудки.
Нашли его ночью возле фермы. Головой он уткнулся в ворота, ползти дальше некуда. Думали, замерз…
Очнулся Фомич в больнице. Рядом с койкой сидела Авдотья с красными от слез глазами. Он посмотрел на забинтованные руки, ноги и сразу все вспомнил.
– Прутья-то целы? – спросил он.
– Целы, целы, – печально ответила Авдотья.
– Володька не приехал еще?
– Нынче телеграмма от него пришла. Завтра сам будет.
– Хорошо… – Фомич немного подумал и сказал: – Передай ему, пусть сам сплетет кошевки. Да смотрите не продешевите!.. Меньше восьмидесяти рублей за кошевку не брать… Кошевки будут первый сорт.
17
Больше месяца провалялся Живой в больнице – пока лодыжка под лубком не срослась. Появился в Прудках веселым, все шутил:
– Говорят, что бядро полгода срастается. Эх, не повезло мне! Кабы не лодыжку, а бядро поломал – вот лафа… До весны пролежал бы на дармовых харчах.
– Ты, Федька, и впрямь телом вроде б подобрел, – встретил его дед Филат. – Только с лица красен, как рак ошпаренный.
– Это я шкуру к весне меняю. Надоело в старой ходить. Ты бы, дядь Филат, поползал по снегу. Глядишь, и помолодел бы вроде меня.
– Говорят, у тебя и ногтев на пальцах нету. Сошли на нет?
– А мне что их, лаком красить да на поглядку выставлять, ногти-то? Доктор говорит, от них зараза одна. Главное – пальцы целы.
Он показывал всем свою чудом уцелевшую клешню и шевелил пальцами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Он не запомнил еще такого доброго, мягкого лета. Дожди шли как по заказу, затяжные и обильные с весны, но редкие грозовые в горячую сенокосную пору и в страду. Словно там на небесах появился наконец строгий разумный хозяин, которые поглядывал на землю и грозно ворчал: «Кто там волынит с уборкой? А ну-ка я его подстегну!» Залежалось сено в валках, глядишь – и туча сюда заворачивает, погромыхивает так, что земля вздрагивает. Едет турус на колесах! Но сечет дождем недолго, а только так, для острастки, чтоб лишку не спали.
Бреховские на том берегу Прокоши хорошо работали, дружно. Про них так говорили: «Эти четвертинку на пятерых выпьют и на другой день еще оставят». Народ там жил мастеровой, потомки знаменитых плотников. Артельный народ. И на трудодни хорошо получали, и зимой еще в отходе подрабатывали.
В луга выезжали они всем селом, шалаши ставили на речном берегу возле самых коровьих станов, к молоку поближе. И жили две-три недели широко, весело; на прибрежных дубках да липах висели румяные свиные окорока, в огромных черных котлах варилось сразу по полбарана, а на речном дне вдоль берега стояли, омываемые холодными родниковыми струями, цистерны с молоком. Потяни за веревку – и пей, сколько хочешь, пока спина не захолодает.
А прудковские ходили в луга пехом; пока соберутся, дойдут – солнце уже на жару гонит. Сядут полдневать – из реки кружками воду черпают да прихлебывают с хлебцем. А с другого берега бреховские кричат им, дразнят: «Э, родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется!» Рассказывали, что две прудковские бабы взяли в луга на двоих одно яйцо сырое. Сели полдневать – яйцо разбили да вылили с краю в озеро (посуды не было). Ветерок подул – яичные блестки по озеру и поплыли. Вот одна другую и подстегивает: «Родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется».
– Скаредники! – кричат через реку и отбиваются прудковские. – Расскажите, как четвертинку на пятерых распили?
Но разве бреховских переругаешь?
Под вечер запахи свежего бараньего супа и преющей на углях пшенной каши, плывущие с того берега, особенно тревожили Живого. И пристань его, как на грех, стояла напротив бреховского лугового стана. Случалось, правда, что и Фомича приглашали.
Как-то раз вылез напротив пристани из «газика» Петя Долгий и с минуту смотрел на пристань, прикрываясь ладонью от солнца.
– Это ты, что ли, капитанишь, Кузькин?
– Ен самый! – крикнул Фомич.
– Плыви сюда! – махнул рукой Петя Долгий. – Отметим твое продвижение.
У Живого в садке плескались три подлещика, да язь, да стерлядка. Так что и он приехал не с пустыми руками.
И не раз еще победный дух от стерляжьей ухи, исходивший от пристани, забирал в плен привередливые к запахам носы бреховских кашеваров.
– Эй, рыбак! Хочешь баранины за рыбу? А? Кило на кило… – кричали они.
– Шиш на шиш менять – только время терять! – отвечал Живой.
– А чего ж тебе еще?
– Котел каши вези в придачу.
В такие вечера Фомичу казалось, что жизнь изменяется вроде бы к лучшему. И народ оживел, отмяк в это лето. Шутка ли сказать, поставки всякие, налоги отменили. Первое лето не носили молоко по вечерам на сливные пункты, не разбавляли его водой, не химичили. Завел корову – молока пей, не хочу! И мясо не надо сдавать, и шерсть…
Живой опять козу купил. А поросенок вырос с большую прожорливую свинью. Авдотья всю крапиву на задах сжала и все парила для этой ненасытной скотины, а Фомич в полдни, когда пристань его закрывалась, ездил на ту сторону реки, на бреховский берег, собирал в кустах дикие яблоки.
Рано утром и к вечеру на пристани собирался народ из ближних и дальних сел – встречали гостей из города. Приезжали отпускники с Волги, из Горького, а больше все Дзержинские. Еще в тридцатые годы, в пору коллективизации, половина Прудков переселилась туда, в бывший Растяпин, – заводы строили. Уходили в лаптях с мешками за спиной… А теперь приезжали с фибровыми чемоданами, с рюкзаками, полными булок, с длинными связками белых сушек, в два-три ряда, как ожерелья, свисавшими с плеч.
– Севодни хорошо у нас с хлебом стало, – говорили приезжие. – Хочешь булок, хочешь кренделей бери. И очередей нет. Жить можно.
– А у нас травы ноне хорошие, – говорили прудковские. – Раз косой махнешь – копна. Людей не хватает. Бают, будто из города обратно переселять начнут в деревню.
– Но-но! Дураков теперь нет, – отвечали приезжие.
– А ежели по указу. Небось приедешь.
– Это где ж такие законы писаны, чтоб рабочего человека ущемлять? – встревал в разговор и Фомич.
В спорах он занимал теперь сторону городских. И когда спрашивал его кто-нибудь из приезжих: «Как живешь?» – Фомич отвечал обстоятельно:
– Я теперь начисто пролетариат стал… Так что жизнь рабочего класса известная.
А плохо ли, хорошо ли он теперь жил, Фомич, по совести сказать, и сам не знал. Главное – спокойно.
Но по ночам ему часто снился один и тот же неприятный сон: будто возле пристани на берегу собиралось много мешочников – сидели молча, свесив с берега ноги в лаптях, тощие мешки за спинами. «Вы чего ж там сидите? – спрашивал их Фомич. – Идите сюда, на пристань!» – «Оттуда, пожалуй, взашей прогонят, – отвечали. – А ты чего там? Давай лучше к нам!» – «Никто вас не тронет. Я здесь и есть главный начальник». – «Кто тебя знает, – отвечали мешочники. – Вроде бы ты не похож на начальника… Заманишь, поди. Нет, мы уж лучше здесь посидим. А там боязно…»
– Это тебя, Федька, нужда к себе зовет, – растолковал дед Филат Фомичов сон. – Вот зима подойдет, намытаришься ишо.
16
Как ни далекой казалась зима, как ни хотелось забыть о ней, а пришла. Сначала порыжели и стали облетать липовые рощи, потом как-то внезапно свернулись и опали почерневшие листья тальников; и зеленый мягкий противоположный берег сразу покраснел, ощетинился голыми прутьями краснотала.
На песчаных косах Прокоши больше не цвикали, не бегали вперегонки тонконогие вертлявые трясогузки, не плескались на перекатах жереха, не будили на заре Живого своими пронзительными криками «перевези! перевези!» кулики-перевозчики. И пассажиры приходили все реже и реже. Скучно стало на Прокоше.
А накануне Октябрьских праздников, когда вдоль по берегам уже позванивала на Прокоше хрупкая игольчатая шуга, пришел буксирный катер и увел дебаркадер. Фомич возвращался с участка уже по первой пороше. Вот она и зима.
Весь ноябрь Живой плел корзины, но брали их плохо и за полцены. Сезон прошел – картошка убрана в подполы да в хранилища, за грибами не пойдешь по снегу… Кому зимой нужны корзины?
Как-то на базаре в Тиханове Живого с корзинами встретил Петя Долгий:
– Чего ты эти кругляши вяжешь? Хочешь заработать, плети кошевки для розвальней. Хоть полсотни давай – все возьму.
Для санных кошевок прут нужен длинный, первосортный. Особенно на стояки. Поблизости хороший прут весь вырезали. У Живого была примечена одна тальниковая заросль на берегу укромного бочага, возле Богоявленского перевоза. Но он ждал, когда проложат через Прокошу санный путь; идти без дороги туда по мягкому снегу да еще без лыж трудно и небезопасно – провалиться в какое-нибудь болото можно.
Но тут пришло письмо от старшего сына: «Отслужил. Еду домой!» Вот и расходы новые… Надо встретить сына по-людски, погулять! Отдохнуть дать парню хоть с месяц. Не гнать же на работу на другой день. «Пока он приедет, я кошевки три-четыре сплету да загоню их Пете Долгому. Вот и деньги», – решил Фомич.
На другой день с утра он стал собираться: затянул потуже свой полушубок, обушок за ремень заткнул да резак, веревку в карман положил, прутья в пучки связывать.
– Ну, мать, я пошел.
– Не ходил бы ноне, Федя. Видишь, поземка гуляет и небо со стороны Прокоши вроде бы замывает. Кабы метель не разыгралась.
Живой поглядел в окно – и правда, вроде бы краешек неба за Прокошей синел.
– Это не беда – ветер туда дует, разгонит. Эх, мать, где наша не пропадала! – Фомич похлопал себя по тощему животу. – Я ноне непродуваемый.
До Кузякова яра Фомич дошел быстро; тут, на открытом месте, хоть и гулял ветер да густо несло поземку, но снег не задерживался: по луговым увалам, рыжим от незанесенной отавы, он летел и летел к Прокоше, забивая в низинах частую щетину тальника и вытягиваясь на крутоярах в острые козырьки сугробов.
За Лукой, меж зарослей кустарников, было потише, но идти зато труднее – снег по колена. Фомич петлял больше все по увалам, боясь в низине провалиться в какое-нибудь плохо замерзшее болото. К Богоявленскому перевозу пришел он только к обеду. На берегах Прокоши было пусто – на этот раз черный неуклюжий паром Ивана Веселого увели по осенней воде.
Прокоша у берегов замерзла, и только посредине дымилась широкая черная полоса полыньи. Фомич вынул из-за пояса топор, подошел к берегу и грохнул обухом по льду.
– Гоу-ук! – округло и протяжно отдалось на другом берегу.
По льду лучами разошлись длинные трещины; а там, где ударил топор, белое пятно медленно темнело от проступившей снизу воды.
– Слабый лед, – сказал Фомич. – Придется итить берегом.
Он вышел на открытый косогор и удивился неожиданно сильному ветру. Пока Живой петлял вдоль кустарников по затишкам, направление ветра изменилось – теперь он дул с того берега Прокоши. А там, над темной стеной бреховского леса, козырьком, наплывая, нахлобучивала сизое стылое небо иссиня-черная туча.
– Откуда ее вынесло? – опять вслух сказал Фомич.
Ему стало зябко; легкий холодок передернул его и застыл, затаился где-то промеж лопаток. «А не повернуть ли?» – невольно подумал Живой.
Но идти до прутьев было уже недалеко; тот небольшой бочаг с тальниковой зарослью примыкал почти к берегу реки. Собственно, это был в недалеком прошлом затончик, отделенный теперь от реки песчаной отмелью.
Бочаг хорошо замерз. И Живой резал тальниковые прутья прямо со льда. Прутья были все одинаковой толщины, длинные, как на подбор, гибкие, но прочные…
– Хоть узлы вяжи из них, хоть кружева плети, – радовался Фомич. – Как шелковые… Тут, ей-богу, на четыре кошевки хватит.
Он рубил без роздыха до тех пор, пока не запарился. Потом сбросил с себя полушубок и, несмотря на пронзительный ветер, работал в одной рубахе, не чувствуя холода. Когда он уже связывал прутья в пучки, повалил хлопьями снег, замело, закрутило, и не поймешь, откуда больше летит, сверху или снизу. В двух шагах ничего не видно.
Живой взвалил наперевес на плечо два огромных пучка ивовых прутьев и чуть не присел от неожиданной тяжести. Потом обтерпелся – вроде ничего. Идти можно.
Свернул к реке. «Теперь вдоль реки придется топать до самого Кузякова яра, а может, до Прудковского затона, – подумал Фомич. – Иначе заплутаешься». Идти вдоль Прокоши – значит, сделать большой крюк, особенно за Богоявленским перевозом, где Прокоша выписывает петлю за петлей. Но что делать? Иного выхода нет.
Он спустился с высокого берега реки. Здесь было вроде потише, хоть ветер не свистел с такой заполошной силой. Однако спуск к воде был крутой, ноги скользили. И топать по косогору, да еще с пучками из прутьев, никак невозможно. Фомич опять достал топор и три раза стукнул по прибрежному льду. Но каждый раз появлялись трещины и просачивалась вода. Ступить на такой лед, идти по нему Фомич опять не решился. Пришлось вылезать на берег.
На высоких крутоярах ветер завывал в прутьях, хлопая полами полушубка, и так внезапно и сильно толкал в бок, что Фомич оступался и, как пьяный, шарахался в сторону. Он держался на значительном расстоянии от берега, боясь свалиться.
В низинах, под прикрытием кустарников, было потише, но сильно крутило; снег набивался в нос, в глаза и даже забивался за воротник, таял, и редкие холодные струйки ползли по спине. Сугробы Фомич переходил вброд, погружаясь в снег, как в воду, по пояс. Вскоре штаны его выше валенок намокли, потом задубенели от ветра и мороза и густо покрылись налипшим и промерзшим снегом. «Что твои бинты», – подумал Фомич невесело. Бедра были мокрые, поначалу мерзли и саднили, потом притерпелось. «Эх, теперь бы стеганые штаны, да потолще!.. – мечтал Фомич. – Я бы и на снегу переночевал. А в этих топай и паром грейся».
Он шел, пригнувшись, избочась, отворачивая от ветра лицо, тяжело и низко, почти до снега опустив руки. Пучки прутьев он привязал теперь за спину, перехватив спереди плечи и грудь веревками. Они глубоко врезались в полушубок, сдавливали грудь, резали плечи, отчего руки его немели и по пальцам бегали мурашки. Иногда он останавливался возле большого сугроба, опрокидывался в снег на спину и лежал, закрыв глаза, раскинув руки, до тех пор, пока снова не мог пошевелить затекшими и застывшими пальцами. Он вставал и шел до нового изнеможения, опять валился на спину, чтобы отдышаться и снова идти дальше.
Уже в сумерках подошел он к Кузякову яру. Здесь он решил распроститься с Прокошей, повернуть на Прудки и держаться прямо по ветру. Над яром дымились острые козырьки сугробов… Фомич слишком поздно смекнул, что берег под этими сугробами может быть обманчив. Он брел теперь, как утомленная лошадь, опустив голову и не глядя по сторонам. Поэтому поначалу удивился даже, когда качнулась перед глазами обнажившаяся черная кромка берега и огромный сугроб с гулом полетел в пропасть, увлекая За собой Фомича. Он стукнулся о что-то твердое ногой, перевернулся несколько раз и упал на спину. Минут пять он пролежал без движения, и ему даже приятно было оттого, как отходили ноющие натертые плечи и затекшие пальцы, только правая нога почему-то горела сильно, будто бы кто приложил к ней раскаленный кирпич. Наконец Фомич медленно опрокинулся на бок, потом попытался встать. Яркая, как молния, вспышка словно ослепила Фомича, и острая, пронзительная боль повалила его снова на спину. Он слегка застонал и потянулся рукой к правой ноге. Что с ней? Сломал или вывихнул? Но сквозь валенок трудно было что-либо прощупать, а пошевелить ступней он не мог, нога ниже колена не слушалась.
Фомич решил добираться ползком. Сначала он хотел было отвязать и бросить пучки прутьев, но как только подумал о том, что из них выйдет четыре превосходных санных кошевки, которые он загонит Пете Долгому по восемьдесят рублей каждую, то это намерение – бросить прутья – показалось ему невероятным.
«Прутья первосортные брошу… Триста двадцать рублей из кармана выкинуть? Это ж рехнуться надо, – думал Фомич. – Вон дядя Николаха колодник отсюда на себе возил возами. А я прутьев не донесу! Да что я, иль не Кузькиной породы? Ну ж нет, батеньки мои, не дождетесь от меня такой подачки…»
Фомич, сцепив от боли зубы, выполз на берег и так, на четвереньках, с пучками прутьев за спиной, двинулся по ветру. Вскоре он потерял свои сшитые из старой шинели рукавицы и загребал снег побелевшими голыми пальцами. Холода он теперь не чувствовал вовсе, и боли в ноге тоже не было. Он плохо соображал, куда ползет, в каком направлении. Но зато хорошо знал, что на спину теперь переворачиваться нельзя, боялся, что силы не хватит, чтобы снова встать на четвереньки. И на бок боялся лечь, чтобы не уснуть. Теперь он и отдыхал все в том же положении – на четвереньках, уткнувшись носом в снег. Крутом была ночь, бушевал снег, выл ветер, а он все полз и полз, каким-то необъяснимым волчьим чутьем выбирая именно то единственно верное направление, где в снежной коловерти потонули Прудки.
Нашли его ночью возле фермы. Головой он уткнулся в ворота, ползти дальше некуда. Думали, замерз…
Очнулся Фомич в больнице. Рядом с койкой сидела Авдотья с красными от слез глазами. Он посмотрел на забинтованные руки, ноги и сразу все вспомнил.
– Прутья-то целы? – спросил он.
– Целы, целы, – печально ответила Авдотья.
– Володька не приехал еще?
– Нынче телеграмма от него пришла. Завтра сам будет.
– Хорошо… – Фомич немного подумал и сказал: – Передай ему, пусть сам сплетет кошевки. Да смотрите не продешевите!.. Меньше восьмидесяти рублей за кошевку не брать… Кошевки будут первый сорт.
17
Больше месяца провалялся Живой в больнице – пока лодыжка под лубком не срослась. Появился в Прудках веселым, все шутил:
– Говорят, что бядро полгода срастается. Эх, не повезло мне! Кабы не лодыжку, а бядро поломал – вот лафа… До весны пролежал бы на дармовых харчах.
– Ты, Федька, и впрямь телом вроде б подобрел, – встретил его дед Филат. – Только с лица красен, как рак ошпаренный.
– Это я шкуру к весне меняю. Надоело в старой ходить. Ты бы, дядь Филат, поползал по снегу. Глядишь, и помолодел бы вроде меня.
– Говорят, у тебя и ногтев на пальцах нету. Сошли на нет?
– А мне что их, лаком красить да на поглядку выставлять, ногти-то? Доктор говорит, от них зараза одна. Главное – пальцы целы.
Он показывал всем свою чудом уцелевшую клешню и шевелил пальцами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14