Но люди старого поколения всюду и везде одинаковы: у них вообще нет души, разве что какие-то жалкие ее остатки, да и то устремленные в прошлое.
О прошлом здесь никогда не говорят и, как это ни странно, также и о будущем. Казалось, они живут только в настоящем, в преисполненном самодовольства настоящем, в котором у них есть все, что им хочется. Но он уже достаточно пожил, чтобы знать, что человек никогда не имеет всего, чего хочет, – так какая же истина скрывается за размеренным ритмом их будничной жизни? Быть может, он никогда этого не узнает. Быть может, причиной тому неискоренимо британские черты их характера, на которые сетует дядя Карл? Или прав тот доктор на пароходе, который говорил, что внутренний мир австралийцев ограничен и малоинтересен?
Но, во всяком случае, они не выставляют его напоказ. За несколько недель, проведенных в этой стране, он не услышал ни слова, ни даже намека на какой-либо внутренний, душевный разлад.
Двадцать лет он прожил в атмосфере душевных бурь, и для него большим облегчением было думать, что где-то существует мир, в котором можно жить, соприкасаясь только с тем, с чем хочется соприкасаться, и думать только о самых безобидных вещах. Жить в собственном мире, куда никто не посмеет вторгнуться и задать вопрос: «О чем ты сейчас думаешь, mein Liebling? Как ты к этому относишься?» Такими вопросами его вечно мучила бабушка.
Лиз не похожа на своего отца и тетку. С ней он бы поладил, и, возможно, она даже понравилась бы ему. Впрочем, это неважно. Совсем не обязательно, чтобы люди тебе нравились. Важно, можешь ли ты говорить с ними на своем языке. У большинства людей нет настоящего языка. У них есть только слова, которые произносятся с разными интонациями. Лиз предпочитает говорить об идеях, а не о людях, и модуляции ее спокойного, несколько высокого голоса начинали ему нравиться. Иногда он забывал, что она девушка, хотя она и была привлекательна именно своей угловатостью и резкостью. Его же они все приняли безоговорочно, особенно Лайша.
Как-то он заговорил с ней о том, что хочет заниматься живописью, и скоро почувствовал, как рассеиваются все его сомнения и тревоги, потому что Лайша сочла вполне естественным, что молодой человек хочет заниматься живописью, а не тем, чего ждали от него бабка и дяди, а теперь и дядя Карл. Быть может, это и было самым главным, что могла дать эта страна, – рассеять твои сомнения и тревоги.
Он давно подыскивал слово для определения австралийского характера. Уверенность? Устойчивость? Действительно ли они уверены в себе? Пожалуй, что да. Их память не жгли воспоминания о проигранных войнах. Если у них было горе – мисс Белфорд и Мартин, по-видимому, когда-то его испытали, – это было простое человеческое горе утраты любимого существа. Оно не было отягощено терзаниями, какие испытывала его бабушка при мысли, что она потеряла своих сыновей в войнах, проигранных ее страной. В отличие от многих знакомых ему немцев австралийцы не страдали манией величия, их не мучило сознание поражения или комплекс вины. В ясных глазах Лиз не было томительного вопроса: чем занимались ее родственники и родители ее друзей в те ужасные годы, о которых старшие им никогда ничего не рассказывали, пока суд над Эйхманом не открыл всему миру глаза на страшную правду.
А что думали об этом австралийцы, и думали ли они вообще об этом когда-нибудь? Сможет ли он когда-нибудь почувствовать себя своим в этой стране? Вряд ли. Он не принадлежит никакой стране, никакому народу. Чувство отчужденности стало острее и глубже после самоубийства его школьного товарища Вилли. Все старички плакали и причитали, когда был найден труп Вилли. «Но почему? – вопрошали они. – Почему?» Отец Вилли был достаточно богат и к тому же достаточно щедр, и он мог дать сыну все, чего бы тот ни захотел. Но, несмотря на их вопли и всяческие расследования, никто так и не узнал – а в действительности никто и не хотел узнать, – почему Вилли загнал в реку свой новый спортивный автомобиль в тот самый вечер, когда его близкие праздновали радостное событие: его отец, обвинявшийся в убийстве английских военнопленных, был оправдан. Но он, Иоганн, знал, в чем дело. Вилли перед этим отвез его домой. Они выпили вдвоем бутылку виски, и Вилли рассказал ему о своем позоре, своем ужасе. «Я этого не перенесу, Иоганн! Я не могу жить среди таких людей, как мой отец. Я уйду от всего этого…»
И он ушел.
Вилли был не единственным, кто не мог жить под бременем вины своих отцов. Иоганн понимал их. Если бы это был его отец, он поступил бы точно так же. Конечно, если хватило бы мужества. Однако хватило ведь мужества у его отца быть антифашистом?
Странно, как может дядя Карл без устали восхвалять Германию, словно всех этих ужасных лет не было и в помине? Он посмеивается над простодушными австралийцами и держится так же высокомерно, как дядя Руди. Как могут немцы старшего поколения вести себя так, будто они совсем не чувствуют ответственности за совершенные ими чудовищные преступления, – а вот ему даже читать в газетных сообщениях о процессе военных преступников и то было мучительно.
Он вспомнил, как Вилли, его кузина Хельга и другие студенты ходили на демонстрацию протеста против амнистии военным преступникам, которую намеревалось объявить правительство. (Сам он не пошел. Побоялся лишиться визы в Австралию.) Вилли с Хельгой собирали подписи под воззванием. В основном его подписывала молодежь и лишь немногие из старшего поколения. Либо они делали вид, что не замечают вас, либо осыпали бранью. Какой-то человек даже залепил Вилли пощечину.
Большинство его знакомых студентов предпочитали вовсе не думать о прошлом, но, если их вызывали на разговор, они рассуждали об этом прошлом с наигранной объективностью, как об «истории», канувшей в вечность, к которой они причастны не более чем к деятельности Фридриха Великого, а его кое-кто из старичков пытался вновь превратить в великого прусского героя.
Конечно, много было молодых людей, стыдившихся своей принадлежности к нации, совершившей преступления, перед которыми бледнели даже зверства Чингисхана. Именно это чувство заставляло тысячи молодых немцев покидать Германию, хотя уровень жизни в стране никогда не был так высок. Но как можно жить в вечном страхе, что не сегодня-завтра откроются новые преступления твоих соотечественников, а быть может, и твоих родных? Ведь подозревала Хельга что-то недоброе в молчании дядюшки Руди; да и сам он часто задавал себе вопрос: почему дядя Руди зло смеется, если кто-нибудь заводит речь об участии дяди Карла в антигитлеровском заговоре?
Дядя Карл тосковал по старому миру, как по утраченному раю. Двадцать лет он скитался по чужим странам и, хотя они с дядей Руди по понятным причинам ненавидели друг друга, он нес такую же реваншистскую чепуху, как и дядя Руди.
Давно надо было бежать из этой зловещей благоденствующей страны туда, где традиции трехсотлетней давности, по-прежнему чтимые его семьей, уже никем не ценились. Это неудержимое желание побудило его искать новую жизнь. Он ненавидел там все. Ненавидел своих близких. Ненавидел все, что было свято для них. Они и их страна были ему более чужими, чем эти чужие люди в чужой стране. Его родные и были как раз носителями идей реваншизма, и двадцать лет, которые дядя Карл провел в разных странах – то в Америке, то в Австралии – не излечили его от этой фамильной болезни. А это, конечно, болезнь, если люди упорно и слепо верят, будто родословная, насчитывающая триста лет, делает их выше других и будто потери, понесенные их семьей, достаточный повод начать священную войну, чтобы вернуть то, что было отнято у них законными владельцами.
А он был слабоволен. Порой он чувствовал себя виноватым, когда вспоминал бабушку, ее красные от слез глаза, рыдания, доносившиеся из спальни в тот вечер, когда он впервые сообщил ей о своем желании уехать из Германии. Он так и не понял, чем было вызвано ее горе: страхом потерять его или же сознанием, что ей не удалось воспитать из него достойного наследника семейных традиций.
И вопреки своему желанию он остался, чтобы как-то утешить ее, а когда она умирала, обещал ей поехать в далекую страну, где теперь жил дядя Карл, чтобы принять там его опекунство. Цветные фотографии в туристских путеводителях несколько примирили его с этой страной, которая на них выглядела лишь немного менее романтичной, чем Африка или Аргентина. Он мечтал попасть в Центральную Австралию, увидеть ее голые красные равнины, ее невообразимо древние горы и сине-лиловые, почти осязаемые тени в низинах.
И быть может, в этом огромном пустынном краю, который называют «Красным сердцем Австралии», найдется место, где можно отрешиться от всех старых и новых комплексов, от постоянного самоанализа, которым европейцы любят приправлять свою жизнь, от конфликтов между народами, отражающих все то же раздвоение личности и нежелание жить во второй половине двадцатого века. И ему захотелось поехать туда. А затем созрело решение: он поедет, что бы там ни говорил дядя Карл. И там он, наконец, выпутается из последнего свивальника, которым семья пеленала его сознание и пыталась спеленать его воображение. Там, предоставленный самому себе, он, быть может, начнет писать так, как он способен писать, хотя еще ничем этого не доказал. «Я словно космонавт, выброшенный из корабля в космос, и обратно мне возврата нет», – пробормотал он, засыпая.
Ему снилось, что он идет по сосновому бору и его ноги вязнут в глубоком снегу. Зеленые ветви сгибались под тяжестью снега, образовывая темный туннель, а дальше путь ему преграждала чаща карликовых дубов. Дробный тонкий звук заполнил воздух. И он увидел, как однажды видел у себя на родине, водопад крохотных ледяных звездочек, которые, шурша, сыпались по сухим листьям.
Он проснулся, словно от толчка, – что-то шлепнулось на стол рядом с постелью, и из темноты на него уставились два горящих зеленых глаза. Он затаил дыхание. Кто знает, какие странные существа населяют этот загадочный мир? Иоганн отодвинулся к стене. Прыжок со стола на пол, быстрый топоток, и существо снова исчезло. Он слышал, как оно карабкалось на перила, а потом увидел, как на фоне ночного мрака возник еще более темный силуэт.
Иоганн ощупью нашел под подушкой фонарик и включил его. Зверек спокойно сидел на перилах и, не сводя с Иоганна глаз, чистил банан ловкими крошечными лапками. Иоганн тихо выругался, и зверек, зацокав, перескочил на ветку дерева, нависавшую над верандой.
Иоганн снова заснул и снова проснулся: какой-то пронзительный звук ударил его по нервам. Он лежал, весь напрягшись, и бешеные удары сердца отдавались в горле. Постепенно он пришел в себя. До него доносились раскаты безумного смеха – целый хор голосов. Хохотун! Об этой птице он узнал еще на пароходе, под ее хохочущий крик шли первые кадры австралийского киножурнала. Послышался шелест крыльев, и с дерева взлетели три птицы. Опять прокатилась волна смеха, на этот раз откуда-то со стороны залива, берега которого уже выступали из мглы. Сердце Иоганна стало биться медленней, входя в обычный ритм, но сон уже не вернулся; он лежал, наблюдая, как из толстой пелены тумана, обволакивающей мир, рождается новый день, прислушиваясь к пению незнакомых птиц, отдающемуся многократным эхом.
Глава восемнадцатая
«Керема» рассекала гладкую поверхность воды, и волны откатывались со стеклянным отблеском и исчезали в дымке, висевшей над заливом. А прочерченный яхтой след раздваивался и гас в мелкой ряби.
Все это было по душе Мартину. Берег позади был невидим, как и горы впереди, – они плыли в своей вселенной, укрытые туманом от всего мира, единственным напоминанием о котором было жалобное мяуканье Ли-Ли, оставленной на берегу.
Мотор работал ровно и спокойно.
– Он уже не стучит, как раньше, – сказал Мартин Брэнку, стоявшему на ступеньках, ведущих в каюту.
Брэнк кивнул.
– Я его перебрал.
Мартин одобрительно оглядел яхту.
– Вы удачно ее покрасили.
– Хороший нитролак.
– Интересно посмотреть, как она пойдет под новым гротом.
– Отлично идет! – заверил его Брэнк. – Я уже его испробовал.
– День сегодня, по-видимому, опять будет безветренный.
– Принести спинакер или большой кливер?
– Пожалуй, большой кливер.
Брэнк исчез в каюте.
Лиз стояла в своей обычной позе, прислонившись к мачте. Ветер трепал ее коротко подстриженные волосы, сдувал их со лба, рубашка и шорты облепляли тело. Иоганн стоял рядом с ней, тоже прислонившись к мачте, и Мартина словно кольнуло – знакомое чувство, которое он испытывал всякий раз, когда что-нибудь напоминало ему о том, что Лиз уже женщина. Хотя обычно он изображал из себя современного отца и делал вид, будто ему нравится, что его дочь стала взрослой, но всякий раз, думая об этом, он ощущал боль, словно что-то разбередило его старую язву. Он убеждал себя логичными доводами, как убеждал трудных клиентов, но, хотя он мог уговорить клиентов, свою боль он унять не мог.
Он смерил взглядом юношу, стоявшего возле нее. И спросил себя, не поступил ли он опрометчиво, разрешив Карлу взять с собой племянника. Но, впрочем, и Карла пригласил не он. Эти молодые европейцы очень развязны, а Лиз, несмотря на все ее разговоры, еще очень наивна. До сих пор она никого не приглашала сюда, кроме Манделей, пока они тоже не обзавелись моторной лодкой. Молодые люди ее совсем не интересовали, хотя дружба с Манделями открывала перед ней возможность таких знакомств, которые, как принято считать, нужны молоденьким девушкам. Нет, мальчики ее просто не интересовали, хотя если уж на то пошло, и она их мало интересовала, ну разве что по-товарищески, как, например, Младшего Мака. И все же она была привлекательной; в ней было что-то от ошеломляющего очарования Жанетт, прошедшего горнила трезвого белфордского рационализма. Ну что ж! Девочки вырастают так же, как и мальчики, и с этим ничего не поделаешь! Остается только уповать на лучшее. Хорошо, что хоть племянник не так назойлив, как дядя, и не в пример ему готов учиться управлять яхтой.
С конца кормы доносился смех Элис и Карла. «Наслаждаются обществом друг друга», – подумал Мартин. И все же ему повезло, этот пришелец оказался менее навязчивым, чем можно было ожидать поначалу. А Элис преобразилась до неузнаваемости. Со дня смерти матери он не видел ее такой веселой и жизнерадостной. Ничто теперь ее не раздражало. Жить с ней под одной крышей стало просто удовольствием.
Появился Брэнк с парусным чехлом в руках, на котором было аккуратно помечено: «балун-кливер».
– Мы поставим его при бакштаге, а генуэзский – когда пойдем галфиндом, – сказал Мартин.
Он подумал, что Брэнк хорошо знает свое дело. Такого порядка на яхте еще никогда не было: сам он грешил небрежностью, унаследованной от отца.
Настроение Мартина поднялось. Уже давно день отдыха не сулил быть столь удачным.
Когда они выходили из залива, легкий ветерок уже встревожил водную гладь. Туман рассеивался, оставляя шлейфы полупрозрачной дымки, а солнечные зайчики рябили воду. Открылся южный берег в своей первозданной красоте, каким он и представлялся Иоганну, окаймленный оливково-серыми деревьями над сверкающим заливом. Даже разбросанные кое-где домики с красными крышами не могли развеять ощущение отчужденности, заложенное в самих названиях: Ганнамата, Бюрранир, Джиббон. Он повторял их про себя следом за Лиз.
– Красиво, как на Дунае, – сказал Карл. Растянувшись на корме, он глядел на лесистые полуострова, чуть дрожащие в мареве далекого лесного пожара.
– И не больше? – поддразнила его Элис.
– Нет! Здесь не может быть ничего превосходящего красотой то, что было прекрасным на моей родине. За исключением вас, конечно. – И он положил руку ей на колени.
– Не надо! – Элис сняла его руку и ласково положила на нее свою ладонь. – Могут увидеть.
– Пусть видят. Все уже и так догадываются.
– Догадываются – это одно, а…
– Вы не хотите, чтобы они были уверены? Так?
– Пожалуй.
Он приподнял край ее махровой накидки с капюшоном.
– Какая у вас белая кожа! Вы совсем не похожи на тех загорелых, костлявых чучел, которых видишь на пляже.
– А мне хотелось бы походить на них. К сожалению, я должна прятаться от солнца, чтобы не обгореть.
– А я этому очень рад. Люблю женщин с белоснежной кожей. Вам никто никогда не говорил, что в этом бурнусе вы выглядите очень романтично? Точно белокурая арабская красавица.
– А я себя в нем чувствую несколько неловко, но без него в море мне гибель. Я моментально сгораю.
– Сгораете вы или ваша кожа?
– О, Карл! Как можно!
Он рассмеялся.
– Милая Лорелея, какая же вы скромница; для женщины, которая… – он замялся.
– Не так уж молода? – в голосе Элис прозвучал вызов.
– Бог мой! Вы, австралийки, так неразумны! Вас заморочил Голливуд, и вы тоскуете потому, что вы не девчонка, вместо того чтобы гордиться, что вы подобны розе в полном цвету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
О прошлом здесь никогда не говорят и, как это ни странно, также и о будущем. Казалось, они живут только в настоящем, в преисполненном самодовольства настоящем, в котором у них есть все, что им хочется. Но он уже достаточно пожил, чтобы знать, что человек никогда не имеет всего, чего хочет, – так какая же истина скрывается за размеренным ритмом их будничной жизни? Быть может, он никогда этого не узнает. Быть может, причиной тому неискоренимо британские черты их характера, на которые сетует дядя Карл? Или прав тот доктор на пароходе, который говорил, что внутренний мир австралийцев ограничен и малоинтересен?
Но, во всяком случае, они не выставляют его напоказ. За несколько недель, проведенных в этой стране, он не услышал ни слова, ни даже намека на какой-либо внутренний, душевный разлад.
Двадцать лет он прожил в атмосфере душевных бурь, и для него большим облегчением было думать, что где-то существует мир, в котором можно жить, соприкасаясь только с тем, с чем хочется соприкасаться, и думать только о самых безобидных вещах. Жить в собственном мире, куда никто не посмеет вторгнуться и задать вопрос: «О чем ты сейчас думаешь, mein Liebling? Как ты к этому относишься?» Такими вопросами его вечно мучила бабушка.
Лиз не похожа на своего отца и тетку. С ней он бы поладил, и, возможно, она даже понравилась бы ему. Впрочем, это неважно. Совсем не обязательно, чтобы люди тебе нравились. Важно, можешь ли ты говорить с ними на своем языке. У большинства людей нет настоящего языка. У них есть только слова, которые произносятся с разными интонациями. Лиз предпочитает говорить об идеях, а не о людях, и модуляции ее спокойного, несколько высокого голоса начинали ему нравиться. Иногда он забывал, что она девушка, хотя она и была привлекательна именно своей угловатостью и резкостью. Его же они все приняли безоговорочно, особенно Лайша.
Как-то он заговорил с ней о том, что хочет заниматься живописью, и скоро почувствовал, как рассеиваются все его сомнения и тревоги, потому что Лайша сочла вполне естественным, что молодой человек хочет заниматься живописью, а не тем, чего ждали от него бабка и дяди, а теперь и дядя Карл. Быть может, это и было самым главным, что могла дать эта страна, – рассеять твои сомнения и тревоги.
Он давно подыскивал слово для определения австралийского характера. Уверенность? Устойчивость? Действительно ли они уверены в себе? Пожалуй, что да. Их память не жгли воспоминания о проигранных войнах. Если у них было горе – мисс Белфорд и Мартин, по-видимому, когда-то его испытали, – это было простое человеческое горе утраты любимого существа. Оно не было отягощено терзаниями, какие испытывала его бабушка при мысли, что она потеряла своих сыновей в войнах, проигранных ее страной. В отличие от многих знакомых ему немцев австралийцы не страдали манией величия, их не мучило сознание поражения или комплекс вины. В ясных глазах Лиз не было томительного вопроса: чем занимались ее родственники и родители ее друзей в те ужасные годы, о которых старшие им никогда ничего не рассказывали, пока суд над Эйхманом не открыл всему миру глаза на страшную правду.
А что думали об этом австралийцы, и думали ли они вообще об этом когда-нибудь? Сможет ли он когда-нибудь почувствовать себя своим в этой стране? Вряд ли. Он не принадлежит никакой стране, никакому народу. Чувство отчужденности стало острее и глубже после самоубийства его школьного товарища Вилли. Все старички плакали и причитали, когда был найден труп Вилли. «Но почему? – вопрошали они. – Почему?» Отец Вилли был достаточно богат и к тому же достаточно щедр, и он мог дать сыну все, чего бы тот ни захотел. Но, несмотря на их вопли и всяческие расследования, никто так и не узнал – а в действительности никто и не хотел узнать, – почему Вилли загнал в реку свой новый спортивный автомобиль в тот самый вечер, когда его близкие праздновали радостное событие: его отец, обвинявшийся в убийстве английских военнопленных, был оправдан. Но он, Иоганн, знал, в чем дело. Вилли перед этим отвез его домой. Они выпили вдвоем бутылку виски, и Вилли рассказал ему о своем позоре, своем ужасе. «Я этого не перенесу, Иоганн! Я не могу жить среди таких людей, как мой отец. Я уйду от всего этого…»
И он ушел.
Вилли был не единственным, кто не мог жить под бременем вины своих отцов. Иоганн понимал их. Если бы это был его отец, он поступил бы точно так же. Конечно, если хватило бы мужества. Однако хватило ведь мужества у его отца быть антифашистом?
Странно, как может дядя Карл без устали восхвалять Германию, словно всех этих ужасных лет не было и в помине? Он посмеивается над простодушными австралийцами и держится так же высокомерно, как дядя Руди. Как могут немцы старшего поколения вести себя так, будто они совсем не чувствуют ответственности за совершенные ими чудовищные преступления, – а вот ему даже читать в газетных сообщениях о процессе военных преступников и то было мучительно.
Он вспомнил, как Вилли, его кузина Хельга и другие студенты ходили на демонстрацию протеста против амнистии военным преступникам, которую намеревалось объявить правительство. (Сам он не пошел. Побоялся лишиться визы в Австралию.) Вилли с Хельгой собирали подписи под воззванием. В основном его подписывала молодежь и лишь немногие из старшего поколения. Либо они делали вид, что не замечают вас, либо осыпали бранью. Какой-то человек даже залепил Вилли пощечину.
Большинство его знакомых студентов предпочитали вовсе не думать о прошлом, но, если их вызывали на разговор, они рассуждали об этом прошлом с наигранной объективностью, как об «истории», канувшей в вечность, к которой они причастны не более чем к деятельности Фридриха Великого, а его кое-кто из старичков пытался вновь превратить в великого прусского героя.
Конечно, много было молодых людей, стыдившихся своей принадлежности к нации, совершившей преступления, перед которыми бледнели даже зверства Чингисхана. Именно это чувство заставляло тысячи молодых немцев покидать Германию, хотя уровень жизни в стране никогда не был так высок. Но как можно жить в вечном страхе, что не сегодня-завтра откроются новые преступления твоих соотечественников, а быть может, и твоих родных? Ведь подозревала Хельга что-то недоброе в молчании дядюшки Руди; да и сам он часто задавал себе вопрос: почему дядя Руди зло смеется, если кто-нибудь заводит речь об участии дяди Карла в антигитлеровском заговоре?
Дядя Карл тосковал по старому миру, как по утраченному раю. Двадцать лет он скитался по чужим странам и, хотя они с дядей Руди по понятным причинам ненавидели друг друга, он нес такую же реваншистскую чепуху, как и дядя Руди.
Давно надо было бежать из этой зловещей благоденствующей страны туда, где традиции трехсотлетней давности, по-прежнему чтимые его семьей, уже никем не ценились. Это неудержимое желание побудило его искать новую жизнь. Он ненавидел там все. Ненавидел своих близких. Ненавидел все, что было свято для них. Они и их страна были ему более чужими, чем эти чужие люди в чужой стране. Его родные и были как раз носителями идей реваншизма, и двадцать лет, которые дядя Карл провел в разных странах – то в Америке, то в Австралии – не излечили его от этой фамильной болезни. А это, конечно, болезнь, если люди упорно и слепо верят, будто родословная, насчитывающая триста лет, делает их выше других и будто потери, понесенные их семьей, достаточный повод начать священную войну, чтобы вернуть то, что было отнято у них законными владельцами.
А он был слабоволен. Порой он чувствовал себя виноватым, когда вспоминал бабушку, ее красные от слез глаза, рыдания, доносившиеся из спальни в тот вечер, когда он впервые сообщил ей о своем желании уехать из Германии. Он так и не понял, чем было вызвано ее горе: страхом потерять его или же сознанием, что ей не удалось воспитать из него достойного наследника семейных традиций.
И вопреки своему желанию он остался, чтобы как-то утешить ее, а когда она умирала, обещал ей поехать в далекую страну, где теперь жил дядя Карл, чтобы принять там его опекунство. Цветные фотографии в туристских путеводителях несколько примирили его с этой страной, которая на них выглядела лишь немного менее романтичной, чем Африка или Аргентина. Он мечтал попасть в Центральную Австралию, увидеть ее голые красные равнины, ее невообразимо древние горы и сине-лиловые, почти осязаемые тени в низинах.
И быть может, в этом огромном пустынном краю, который называют «Красным сердцем Австралии», найдется место, где можно отрешиться от всех старых и новых комплексов, от постоянного самоанализа, которым европейцы любят приправлять свою жизнь, от конфликтов между народами, отражающих все то же раздвоение личности и нежелание жить во второй половине двадцатого века. И ему захотелось поехать туда. А затем созрело решение: он поедет, что бы там ни говорил дядя Карл. И там он, наконец, выпутается из последнего свивальника, которым семья пеленала его сознание и пыталась спеленать его воображение. Там, предоставленный самому себе, он, быть может, начнет писать так, как он способен писать, хотя еще ничем этого не доказал. «Я словно космонавт, выброшенный из корабля в космос, и обратно мне возврата нет», – пробормотал он, засыпая.
Ему снилось, что он идет по сосновому бору и его ноги вязнут в глубоком снегу. Зеленые ветви сгибались под тяжестью снега, образовывая темный туннель, а дальше путь ему преграждала чаща карликовых дубов. Дробный тонкий звук заполнил воздух. И он увидел, как однажды видел у себя на родине, водопад крохотных ледяных звездочек, которые, шурша, сыпались по сухим листьям.
Он проснулся, словно от толчка, – что-то шлепнулось на стол рядом с постелью, и из темноты на него уставились два горящих зеленых глаза. Он затаил дыхание. Кто знает, какие странные существа населяют этот загадочный мир? Иоганн отодвинулся к стене. Прыжок со стола на пол, быстрый топоток, и существо снова исчезло. Он слышал, как оно карабкалось на перила, а потом увидел, как на фоне ночного мрака возник еще более темный силуэт.
Иоганн ощупью нашел под подушкой фонарик и включил его. Зверек спокойно сидел на перилах и, не сводя с Иоганна глаз, чистил банан ловкими крошечными лапками. Иоганн тихо выругался, и зверек, зацокав, перескочил на ветку дерева, нависавшую над верандой.
Иоганн снова заснул и снова проснулся: какой-то пронзительный звук ударил его по нервам. Он лежал, весь напрягшись, и бешеные удары сердца отдавались в горле. Постепенно он пришел в себя. До него доносились раскаты безумного смеха – целый хор голосов. Хохотун! Об этой птице он узнал еще на пароходе, под ее хохочущий крик шли первые кадры австралийского киножурнала. Послышался шелест крыльев, и с дерева взлетели три птицы. Опять прокатилась волна смеха, на этот раз откуда-то со стороны залива, берега которого уже выступали из мглы. Сердце Иоганна стало биться медленней, входя в обычный ритм, но сон уже не вернулся; он лежал, наблюдая, как из толстой пелены тумана, обволакивающей мир, рождается новый день, прислушиваясь к пению незнакомых птиц, отдающемуся многократным эхом.
Глава восемнадцатая
«Керема» рассекала гладкую поверхность воды, и волны откатывались со стеклянным отблеском и исчезали в дымке, висевшей над заливом. А прочерченный яхтой след раздваивался и гас в мелкой ряби.
Все это было по душе Мартину. Берег позади был невидим, как и горы впереди, – они плыли в своей вселенной, укрытые туманом от всего мира, единственным напоминанием о котором было жалобное мяуканье Ли-Ли, оставленной на берегу.
Мотор работал ровно и спокойно.
– Он уже не стучит, как раньше, – сказал Мартин Брэнку, стоявшему на ступеньках, ведущих в каюту.
Брэнк кивнул.
– Я его перебрал.
Мартин одобрительно оглядел яхту.
– Вы удачно ее покрасили.
– Хороший нитролак.
– Интересно посмотреть, как она пойдет под новым гротом.
– Отлично идет! – заверил его Брэнк. – Я уже его испробовал.
– День сегодня, по-видимому, опять будет безветренный.
– Принести спинакер или большой кливер?
– Пожалуй, большой кливер.
Брэнк исчез в каюте.
Лиз стояла в своей обычной позе, прислонившись к мачте. Ветер трепал ее коротко подстриженные волосы, сдувал их со лба, рубашка и шорты облепляли тело. Иоганн стоял рядом с ней, тоже прислонившись к мачте, и Мартина словно кольнуло – знакомое чувство, которое он испытывал всякий раз, когда что-нибудь напоминало ему о том, что Лиз уже женщина. Хотя обычно он изображал из себя современного отца и делал вид, будто ему нравится, что его дочь стала взрослой, но всякий раз, думая об этом, он ощущал боль, словно что-то разбередило его старую язву. Он убеждал себя логичными доводами, как убеждал трудных клиентов, но, хотя он мог уговорить клиентов, свою боль он унять не мог.
Он смерил взглядом юношу, стоявшего возле нее. И спросил себя, не поступил ли он опрометчиво, разрешив Карлу взять с собой племянника. Но, впрочем, и Карла пригласил не он. Эти молодые европейцы очень развязны, а Лиз, несмотря на все ее разговоры, еще очень наивна. До сих пор она никого не приглашала сюда, кроме Манделей, пока они тоже не обзавелись моторной лодкой. Молодые люди ее совсем не интересовали, хотя дружба с Манделями открывала перед ней возможность таких знакомств, которые, как принято считать, нужны молоденьким девушкам. Нет, мальчики ее просто не интересовали, хотя если уж на то пошло, и она их мало интересовала, ну разве что по-товарищески, как, например, Младшего Мака. И все же она была привлекательной; в ней было что-то от ошеломляющего очарования Жанетт, прошедшего горнила трезвого белфордского рационализма. Ну что ж! Девочки вырастают так же, как и мальчики, и с этим ничего не поделаешь! Остается только уповать на лучшее. Хорошо, что хоть племянник не так назойлив, как дядя, и не в пример ему готов учиться управлять яхтой.
С конца кормы доносился смех Элис и Карла. «Наслаждаются обществом друг друга», – подумал Мартин. И все же ему повезло, этот пришелец оказался менее навязчивым, чем можно было ожидать поначалу. А Элис преобразилась до неузнаваемости. Со дня смерти матери он не видел ее такой веселой и жизнерадостной. Ничто теперь ее не раздражало. Жить с ней под одной крышей стало просто удовольствием.
Появился Брэнк с парусным чехлом в руках, на котором было аккуратно помечено: «балун-кливер».
– Мы поставим его при бакштаге, а генуэзский – когда пойдем галфиндом, – сказал Мартин.
Он подумал, что Брэнк хорошо знает свое дело. Такого порядка на яхте еще никогда не было: сам он грешил небрежностью, унаследованной от отца.
Настроение Мартина поднялось. Уже давно день отдыха не сулил быть столь удачным.
Когда они выходили из залива, легкий ветерок уже встревожил водную гладь. Туман рассеивался, оставляя шлейфы полупрозрачной дымки, а солнечные зайчики рябили воду. Открылся южный берег в своей первозданной красоте, каким он и представлялся Иоганну, окаймленный оливково-серыми деревьями над сверкающим заливом. Даже разбросанные кое-где домики с красными крышами не могли развеять ощущение отчужденности, заложенное в самих названиях: Ганнамата, Бюрранир, Джиббон. Он повторял их про себя следом за Лиз.
– Красиво, как на Дунае, – сказал Карл. Растянувшись на корме, он глядел на лесистые полуострова, чуть дрожащие в мареве далекого лесного пожара.
– И не больше? – поддразнила его Элис.
– Нет! Здесь не может быть ничего превосходящего красотой то, что было прекрасным на моей родине. За исключением вас, конечно. – И он положил руку ей на колени.
– Не надо! – Элис сняла его руку и ласково положила на нее свою ладонь. – Могут увидеть.
– Пусть видят. Все уже и так догадываются.
– Догадываются – это одно, а…
– Вы не хотите, чтобы они были уверены? Так?
– Пожалуй.
Он приподнял край ее махровой накидки с капюшоном.
– Какая у вас белая кожа! Вы совсем не похожи на тех загорелых, костлявых чучел, которых видишь на пляже.
– А мне хотелось бы походить на них. К сожалению, я должна прятаться от солнца, чтобы не обгореть.
– А я этому очень рад. Люблю женщин с белоснежной кожей. Вам никто никогда не говорил, что в этом бурнусе вы выглядите очень романтично? Точно белокурая арабская красавица.
– А я себя в нем чувствую несколько неловко, но без него в море мне гибель. Я моментально сгораю.
– Сгораете вы или ваша кожа?
– О, Карл! Как можно!
Он рассмеялся.
– Милая Лорелея, какая же вы скромница; для женщины, которая… – он замялся.
– Не так уж молода? – в голосе Элис прозвучал вызов.
– Бог мой! Вы, австралийки, так неразумны! Вас заморочил Голливуд, и вы тоскуете потому, что вы не девчонка, вместо того чтобы гордиться, что вы подобны розе в полном цвету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35