Отец поддерживал бабушку, которая прислонялась головой к его плечу, но эсэсовский офицер что-то сказал, и ее оттащили в сторону. Мама держала за руку мою маленькую сестренку – она плакала, офицер ударом стека заставил ее отнять руку от лица. Тут она увидела меня и закричала: «Франц», а мой отец – лицо у него застыло, как у мертвого, – посмотрел на меня и сказал громко: «Слава богу, он в Праге». И мама с бабушкой повторили: «Слава богу». Мы прожили на этой улице всю нашу жизнь, но никто не сказал ни слова.
У моей сестренки были темные волосы – Лайша очень походила на нее в детстве. Офицер стеком приподнял ее кудри и сказал: «Ach! Judenschwein». И только тогда я, наконец, сообразил, что они тут потому, что мы были евреями. Офицер отдал приказ, солдат сбегал в дом и вернулся с двумя ведрами. Маму и бабушку поставили на колени и заставили их мыть тротуар. У бабушки было больное сердце, и она упала без чувств на ведро. Оно опрокинулось, и ее облило грязной водой. Эсэсовский офицер засмеялся. Он велел отцу взять стетоскоп и проверить, жива ли она. Его хохот разносился по всей улице.
И все это время – может быть, прошло всего несколько минут – я стоял и смотрел. Я, здоровый двадцатидвухлетний мужчина, смотрел и молчал. И ничего не сделал. Ничего!
Когда офицеру надоело любоваться этим зрелищем, солдаты бросили бабушку в фургон, точно мешок. Потом они затолкали туда и остальных.
Их увозили медленно – так, чтобы все могли видеть, а впереди, ревя клаксоном, ехал блестящий черный автомобиль, и эсэсовский офицер в одиночестве восседал на заднем сиденье.
Больше я не видел моих близких.
Потом мне удалось узнать, что бабушка умерла в ту же ночь. Отца, маму и сестренку увезли в товарном вагоне вместе с другими евреями и людьми самых разных национальностей из стран, по которым немецкие армии разливались грязным потоком. Сестренку и других детей отняли у родителей, и она умерла в концлагере для детей в Терезиенштадте. След моих родителей потерялся, и мне так и не удалось выяснить их дальнейшую судьбу. Но догадаться о ней нетрудно.
В тот вечер, когда их увезли, я бросился к Карен. Она с родителями жила на другом конце города, и они еще не видели того, что происходит. Но они знали, они чувствовали, что будет дальше. Поэтому, когда я сказал, что попробую пробраться в Чехословакию и хочу взять Карен с собой, они не стали возражать. Они только заплакали. Да, заплакали.
Мы надели туристские костюмы, взяли рюкзаки, попрощались, доехали на трамвае до окраины, а дальше стали пробираться пешком через леса. Шли мы по ночам. Жаль, что я не писатель. Наши странствования до чехословацкой границы были не менее интересны, чем «Одиссея». У чехов мы нашли хороший прием. Они знали, что будут следующими, кого бросят волкам. В Праге у Карен были родственники. Оттуда мы на самолете отправились в Англию, а затем отплыли в Австралию. Вот и все.
Мартин снова налил виски в пустые рюмки. Они выпили молча. Потом Мартин сказал:
– Боюсь, мне придется задать вам несколько вопросов. Фрэнк кивнул.
– Разумеется, – сказал он.
– Были ли какие-нибудь причины, вследствие которых именно вашу семью постигла такая судьба?
– Причины? Я не понимаю…
– Они занимались какой-либо политической деятельностью?
– Нет, никогда. Мой дед этого не одобрял.
– Но в таком случае почему же…
– Почему? – Фрэнк оглянулся на книжные шкафы. – Вы юрист, на ваших книжных полках стоят тома Нюрнбергских процессов – и вы задаете мне такой вопрос?
Мартин закрыл папку и встал.
– Давайте пойдем на кухню, вы сварите кофе по вашему превосходному рецепту, и мы попробуем сигары, которые я купил.
Когда они закурили сигары за кофе, Мартин спросил:
– А вы не думали о возвращении?
– С тех пор как мы поселились в «Розредоне» – никогда. Я знаю немало австрийцев, которые уезжали на родину, думая продолжить там свою прежнюю жизнь, но все они вернулись сюда.
– Наверное, дело в климате.
– Только отчасти. Вы, солнцепоклонники, считаете, что солнце – это все, но я переношу европейскую зиму лучше, чем австралийское лето. Обеспеченным людям зима не страшна. Конечно, для бедняков это мука. А прежде в основном эмигрировали бедняки. Нет, дело не только в климате. Австралия воздействует на тебя.
– В хорошем или дурном смысле?
– И так и эдак. Положительно то, что тут к иммигрантам относятся терпимее, чем в любом другом месте, где нам или нашим родственникам довелось побывать за время этого Исхода двадцатого века. Здесь даже в тысяча девятьсот тридцать восьмом году не было настоящего антисемитизма. Хотя иностранцев вообще недолюбливали. Относились к ним с благожелательной недоверчивостью. Даже в то время, когда я был обязан еженедельно являться в полицейский участок, ко мне относились благожелательно. Я был просто одним из этих «чужаков-беженцев». В дни войны, когда я служил в строительном батальоне Иностранного корпуса, никто не смотрел на меня косо. Я был просто «этим чужаком», только и всего. Думаю, вы сочтете меня сентиментальным, если я признаюсь вам, что до сих пор храню мою старую армейскую фуражку. Именно из-за этого отношения к нам, как к «чужакам», мы после войны хотели уехать в Израиль, чтобы жить среди своих единоплеменников и не быть «чужаками».
– Почему же вы не уехали?
– По многим причинам. Главным образом из-за доброты Дона Кларка и доброты Элис – я не знаю женщины добрее вашей сестры. К тому же после войны предубеждение против иностранцев практически исчезло. – Он стряхнул пепел сигары в пепельницу. – Сегодня вечером я сравнивал интерес, который вызывает новый жилец Холлоуэев, с тем, как приняли нас двадцать лет назад. Нам приходилось завоевывать свое положение медленно, шаг за шагом. А теперь дамы поддразнивают бедную Элис, которая утром разговаривала с ним у калитки: поддразнивают так, словно он какая-то кинознаменитость.
Мартин сделал нетерпеливый жест, уклоняясь от разговора о новоприбывшем, и спросил:
– И вы никогда не жалели, что остались?
– Нет. Мы давно уже рады этому, особенно потому, что наши дети выросли «своими», каким я, например, стать не мог.
– Почему вы так считаете?
– А способны ли австралийцы считать своими тех, кто не родился здесь?
– Возможно, вы согласны с Горациевым «Sidere mens eadem mutato?» – спросил Мартин.
– Нет. Я говорил своим детям, что, по-моему, для университета это глупый девиз. Возможно, во времена Горация действительно можно было утверждать, что «звезды меняются, но душа остается прежней», поскольку люди путешествовали только по северному полушарию. Но, пересекая экватор, вы меняете не только полушарие и свой мир, вы меняетесь сами.
Он налил себе и Мартину по второй чашке кофе, а потом прибавил с улыбкой:
– Вы понимаете, что я хочу сказать. Там нам и в голову не пришло бы пить кофе, сидя на кухонном столе, но я и не уверен, что это хорошо.
Мартин кивнул.
– Согласен. Моя мать перевернулась бы в могиле, если бы могла нас сейчас увидеть.
– Значит, винить, пожалуй, следует не полушарие, а эпоху.
Он умолк, сдвинув брови, а Мартин продолжал:
– Знаете, Фрэнк, меня удивляет, когда вы утверждаете, что вы «не свой». Я всегда привожу вас как пример полной ассимиляции. В чем мы не выдержали испытания?
Мандель вдруг вскочил и начал ходить по кухне.
– Вы меня неправильно поняли. Вина не здесь, – он сделал широкий жест, включавший весь обширный континент за стенами дома, – а здесь. Он постучал себя по груди. – Об этом я никому не говорил. Даже Карен. И возможно, скажу вам только из-за виски, которое мы выпили. Меня постоянно жжет мысль, что я жив, а все мои близкие умерли.
– Но, право же, у вас нет никаких оснований упрекать себя. Это просто нелогично.
– Вся жизнь нелогична. Вот почему я до сих пор слышу во сне, как моя сестренка зовет: «Франц! Франц!», и бросаюсь к ней на помощь, хотя тогда я ничего не сделал.
Он провел платком по лицу и шее и сказал с вымученной улыбкой:
– Не считайте меня невротиком. Несмотря на нелогичность мира, мы создали себе хорошую жизнь, а наши дети создадут еще лучшую… если не станут задавать слишком много вопросов.
– А вы в их возрасте не задавали вопросов?
– Нет. Я был прилежным студентом вроде Дональда.
– И я не задавал. Возможно, это было плохо.
– А разве тогда это принесло бы больше пользы, чем теперь? Когда мне было двадцать два года, я увидел начало крушения демократии. Я был свидетелем предполагаемой победы демократии над нацизмом и милитаризмом, и к чему же пришли за двадцать лет демократические страны? К торжеству милитаризма. Может ли народ здесь, или в Англии, или в Соединенных Штатах что-нибудь изменять в политике своей страны?
Мартин пожал плечами.
– Вы в детстве учили греческий?
Мартин кивнул.
– Тогда вы, может быть, помните hubris, самодовольную надменность, которую Немезида всегда в конце концов карала? Вот с чем мы столкнулись сейчас. И я прошу только одного: чтобы за грехи моего поколения Немезида не заставила расплачиваться моих детей.
Мартин сказал, помолчав:
– А они знают то, о чем вы мне рассказывали?
– Почти ничего не знают. Мы постарались, чтобы у них сложилось впечатление, будто мы принадлежали к тем дальновидным людям, которые догадались покинуть Европу заблаговременно. Наши родители умерли незадолго до их рождения. Но они всем этим не интересуются. Для них, как и для большинства австралийцев, мир возник, когда они родились. В частности, вот почему мне неприятен этот вопрос о компенсации. Я не хочу, чтобы прошлое ожило для моих детей. Мне нужно только их счастье.
Мартин посмотрел на своего собеседника с легкой улыбкой.
– А вы не спрашивали у них, как себе представляют свое счастье они?
– Нет, и не собираюсь. Мне и так хватает споров с ними.
– Но вы хоть когда-нибудь выходите из этих споров победителем?
– Иногда. А вы с Лиз?
– О, в спорах я умею побеждать, но боюсь, это мне ничего не дает.
– По-моему, на этот раз я сумел повлиять на Лайшу. Я пришел в такую ярость, что готов был отшлепать ее, как в детстве. Но она стала такой сильной, что, пожалуй, отшлепала бы меня.
– Она обещала вам не участвовать в этих протестах?
– Не то чтобы обещала, но, мне кажется, она сильно напугалась и сделает, как я просил.
Жужжанье зуммера над кухонной дверью сообщило им, что в парадную дверь звонят.
Мартин вышел в холл, открыл дверь, зажег свет и увидел на веранде фигуру в полицейской форме.
– Добрый вечер, мистер Белфорд!
– А, сержант! Добрый вечер! Что вас сюда привело?
– Разрешите, я войду, сэр, и все объясню. Ваша дочь, сэр, и девушка, которая живет рядом… Произошло…
Мартин закрыл дверь и позвал:
– Фрэнк! Фрэнк!
Когда они с сержантом прошли в кабинет, он пояснил:
– Лиз и Лайша.
– Какое-нибудь несчастье? – встревожено спросил Мандель.
– Ну, не совсем, сэр, – ответил сержант, смущенно вертя в руках фуражку.
– Что произошло? – резко спросил Мартин.
– Они арестованы, сэр.
– Арестованы?
Мартин застыл на месте, а Мандель медленно опустился в кресло.
– Да, сэр.
Мартин налил виски в три рюмки.
– Садитесь, сержант. Так что же произошло?
– Когда премьер-министр вышел из своей резиденции с американским сенатором, они устроили демонстрацию.
– Где они?
– В участке на Кларенс-стрит, сэр. Видите ли, мистер Белфорд, дежурил, по счастью, сержант Кросс, и, когда он записывал их фамилии, он узнал мисс Белфорд – он видел ее у вас в конторе, сэр. Ну и чтобы ей не пришлось ночевать в камере, он позвонил мне, чтобы я сходил к вам и вы могли взять ее на поруки. Остальным придется посидеть ночку, это послужит им уроком на будущее.
– А Лайша? – с трудом выговорил Мандель.
Сержант посмотрел на него, потом на Мартина.
– Если мистер Белфорд поручится за нее, то, может быть, и вам разрешат внести за нее залог.
– Я сейчас вызову такси, – сказал Мартин, беря телефонную трубку.
– Нет! – возразил Мандель, – Не надо вмешивать посторонних. Нас отвезет Дональд.
Глава десятая
Лучи вечернего солнца ударили в окна электрички, когда она вырвалась из городского туннеля и помчалась вверх по виадуку к Центральному вокзалу. День начался жарой не по сезону и порывистым западным ветром, от которого по небу разлилось рыжее сияние. Элис смотрела сквозь грязное стекло на Белморский парк, где люди лежали на траве в тени деревьев, и на Сидней, дрожащий в пыльном мареве позади него.
Ее истомила эта небывалая для весны жара, солнце обжигало ей спину сквозь тонкий шелк платья, она тщетно пыталась опустить шторку и вздохнула с облегчением, когда поезд, наконец, нырнул в тень вокзала. Вагон быстро наполнялся едущими домой рабочими. Потные тела, пропитанная потом одежда, пыль от шаркающих по полу подошв. Рядом с Элис сел человек в грязном комбинезоне, и она брезгливо отодвинулась. Ну почему в этих поездах нет вагонов первого класса?
А если она скажет это дома, никто ей не посочувствует. Лиз спросит, с какой стати они должны требовать особых привилегий, а Мартин заявит: «Вы, женщины, можете распоряжаться своим временем как угодно, и, собственно, никто не виноват, если ты поехала в город позавтракать в ресторане и побывать в кино и так задержалась, что тебе пришлось возвращаться в час „пик“ вместе с людьми, проработавшими весь день».
Как это типично для них обоих! Ни сочувствия, ни понимания!
После того что произошло в день рождения Розмари, дом стал невыносим. Арест Лиз – какой несмываемый позор! Скандал еще, возможно, удалось бы замять, если бы не эта мерзкая фотография в газете, которой мог любоваться весь мир. Она от стыда неделю не смела выйти из дому, но все знакомые перебывали у них с выражением притворного сочувствия, а сами жадно расспрашивали о подробностях этой отвратительной истории. Нет, она не понимает Мартина. Он наотрез отказался обсудить с ней случившееся. Ей даже неизвестно, что именно сказал он Лиз в тот вечер, когда внес залог за нее, за Лайшу и за Младшего Мака.
Два дня Лиз и Мартин не разговаривали – не обменялись ни единым словом, но теперь все уже идет по-старому: они день и ночь спорят о том, что в мире хорошо и что дурно, а на нее, когда она пытается вставить хоть слово, не обращают ни малейшего внимания. Есть она, нет ее – им все равно.
Поезд отошел от перрона Центрального вокзала. Элис старалась не замечать гнетущего уродства всего того, что проплывало за окнами – запруженные толпами платформы, мрачное здание морга с закопченными псевдоготическими арками фасада, которые, по-видимому, должны были делать смерть менее ужасной; задние стены высоких домов, запыленные окна которых были наглухо закрыты, чтобы приглушить неумолчный грохот поездов; тесные задние дворики лачуг Редферна, прижатых к самому железнодорожному полотну.
Элис всегда раздражало, что по дороге в город ей приходится проезжать через эти трущобы бывших городских окраин – тесно застроенные сто лет назад улочки мелькали, словно кадры пущенной ускоренно киноленты, и казалось, что только яркая краска не дает рассыпаться обветшавшим домам. Их давно пора снести! Но ведь даже если этих людей переселить куда-нибудь на простор и свежий воздух, они очень скоро все погубят – они сами создают трущобы, повторяла Элис слова, которые часто слышала от матери.
Она повторяла их, глядя невидящими глазами на крохотные садики, где цветы цвели назло всей пыли и саже.
Она пробовала представить себе, какие люди способны жить в этих кирпичных коробках с палисадниками величиной с носовой платок. Она никак не могла понять, почему они продолжают ютиться тут, а не переезжают в отдаленные пригороды. Они, конечно, объясняют, что там высока квартирная плата, что трудно жить далеко от места работы, что слишком дорог проезд. Элис ничему этому не верила. Теперь денег хватает на все. Просто им нравится жить бок о бок с соседями в узких улочках под вечным покровом ядовитого дыма, изрыгаемого заводскими трубами. Им нравится выходить из двери своего дома прямо на тротуар, нравится сидеть на пороге и сплетничать. Таким людям безразлично, что вся их жизнь проходит на виду у других.
Элис вдруг спохватилась. Она начинает рассуждать совсем как когда-то рассуждала ее мать. Разве родители Реджа не жили сначала в таких же трущобах? Откуда ей известно, что нравится людям и чего они хотят? Разве кто-нибудь может знать чужие мысли и чувства? Что знают о ней самой ее подруги да и самые близкие ее родственники?
«Почему бы тебе не переехать? – осведомилась ее школьная подруга Бетти, когда они завтракали в ресторане и она попробовала пожаловаться. – У тебя же есть деньги (по мнению Бетти, деньги решают все!), и, если бы ты купила себе где-нибудь небольшой домик, ты могла бы вести жизнь, какая тебе нравится. Приглашать своих друзей, когда захочешь, развлекаться, а не тратить все свое время на этот старый громадный дом. Вот что я сделала бы на твоем месте».
Бетти это обожает – давать советы, почерпнутые из опыта собственной удачно сложившейся, устроенной, заполненной жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
У моей сестренки были темные волосы – Лайша очень походила на нее в детстве. Офицер стеком приподнял ее кудри и сказал: «Ach! Judenschwein». И только тогда я, наконец, сообразил, что они тут потому, что мы были евреями. Офицер отдал приказ, солдат сбегал в дом и вернулся с двумя ведрами. Маму и бабушку поставили на колени и заставили их мыть тротуар. У бабушки было больное сердце, и она упала без чувств на ведро. Оно опрокинулось, и ее облило грязной водой. Эсэсовский офицер засмеялся. Он велел отцу взять стетоскоп и проверить, жива ли она. Его хохот разносился по всей улице.
И все это время – может быть, прошло всего несколько минут – я стоял и смотрел. Я, здоровый двадцатидвухлетний мужчина, смотрел и молчал. И ничего не сделал. Ничего!
Когда офицеру надоело любоваться этим зрелищем, солдаты бросили бабушку в фургон, точно мешок. Потом они затолкали туда и остальных.
Их увозили медленно – так, чтобы все могли видеть, а впереди, ревя клаксоном, ехал блестящий черный автомобиль, и эсэсовский офицер в одиночестве восседал на заднем сиденье.
Больше я не видел моих близких.
Потом мне удалось узнать, что бабушка умерла в ту же ночь. Отца, маму и сестренку увезли в товарном вагоне вместе с другими евреями и людьми самых разных национальностей из стран, по которым немецкие армии разливались грязным потоком. Сестренку и других детей отняли у родителей, и она умерла в концлагере для детей в Терезиенштадте. След моих родителей потерялся, и мне так и не удалось выяснить их дальнейшую судьбу. Но догадаться о ней нетрудно.
В тот вечер, когда их увезли, я бросился к Карен. Она с родителями жила на другом конце города, и они еще не видели того, что происходит. Но они знали, они чувствовали, что будет дальше. Поэтому, когда я сказал, что попробую пробраться в Чехословакию и хочу взять Карен с собой, они не стали возражать. Они только заплакали. Да, заплакали.
Мы надели туристские костюмы, взяли рюкзаки, попрощались, доехали на трамвае до окраины, а дальше стали пробираться пешком через леса. Шли мы по ночам. Жаль, что я не писатель. Наши странствования до чехословацкой границы были не менее интересны, чем «Одиссея». У чехов мы нашли хороший прием. Они знали, что будут следующими, кого бросят волкам. В Праге у Карен были родственники. Оттуда мы на самолете отправились в Англию, а затем отплыли в Австралию. Вот и все.
Мартин снова налил виски в пустые рюмки. Они выпили молча. Потом Мартин сказал:
– Боюсь, мне придется задать вам несколько вопросов. Фрэнк кивнул.
– Разумеется, – сказал он.
– Были ли какие-нибудь причины, вследствие которых именно вашу семью постигла такая судьба?
– Причины? Я не понимаю…
– Они занимались какой-либо политической деятельностью?
– Нет, никогда. Мой дед этого не одобрял.
– Но в таком случае почему же…
– Почему? – Фрэнк оглянулся на книжные шкафы. – Вы юрист, на ваших книжных полках стоят тома Нюрнбергских процессов – и вы задаете мне такой вопрос?
Мартин закрыл папку и встал.
– Давайте пойдем на кухню, вы сварите кофе по вашему превосходному рецепту, и мы попробуем сигары, которые я купил.
Когда они закурили сигары за кофе, Мартин спросил:
– А вы не думали о возвращении?
– С тех пор как мы поселились в «Розредоне» – никогда. Я знаю немало австрийцев, которые уезжали на родину, думая продолжить там свою прежнюю жизнь, но все они вернулись сюда.
– Наверное, дело в климате.
– Только отчасти. Вы, солнцепоклонники, считаете, что солнце – это все, но я переношу европейскую зиму лучше, чем австралийское лето. Обеспеченным людям зима не страшна. Конечно, для бедняков это мука. А прежде в основном эмигрировали бедняки. Нет, дело не только в климате. Австралия воздействует на тебя.
– В хорошем или дурном смысле?
– И так и эдак. Положительно то, что тут к иммигрантам относятся терпимее, чем в любом другом месте, где нам или нашим родственникам довелось побывать за время этого Исхода двадцатого века. Здесь даже в тысяча девятьсот тридцать восьмом году не было настоящего антисемитизма. Хотя иностранцев вообще недолюбливали. Относились к ним с благожелательной недоверчивостью. Даже в то время, когда я был обязан еженедельно являться в полицейский участок, ко мне относились благожелательно. Я был просто одним из этих «чужаков-беженцев». В дни войны, когда я служил в строительном батальоне Иностранного корпуса, никто не смотрел на меня косо. Я был просто «этим чужаком», только и всего. Думаю, вы сочтете меня сентиментальным, если я признаюсь вам, что до сих пор храню мою старую армейскую фуражку. Именно из-за этого отношения к нам, как к «чужакам», мы после войны хотели уехать в Израиль, чтобы жить среди своих единоплеменников и не быть «чужаками».
– Почему же вы не уехали?
– По многим причинам. Главным образом из-за доброты Дона Кларка и доброты Элис – я не знаю женщины добрее вашей сестры. К тому же после войны предубеждение против иностранцев практически исчезло. – Он стряхнул пепел сигары в пепельницу. – Сегодня вечером я сравнивал интерес, который вызывает новый жилец Холлоуэев, с тем, как приняли нас двадцать лет назад. Нам приходилось завоевывать свое положение медленно, шаг за шагом. А теперь дамы поддразнивают бедную Элис, которая утром разговаривала с ним у калитки: поддразнивают так, словно он какая-то кинознаменитость.
Мартин сделал нетерпеливый жест, уклоняясь от разговора о новоприбывшем, и спросил:
– И вы никогда не жалели, что остались?
– Нет. Мы давно уже рады этому, особенно потому, что наши дети выросли «своими», каким я, например, стать не мог.
– Почему вы так считаете?
– А способны ли австралийцы считать своими тех, кто не родился здесь?
– Возможно, вы согласны с Горациевым «Sidere mens eadem mutato?» – спросил Мартин.
– Нет. Я говорил своим детям, что, по-моему, для университета это глупый девиз. Возможно, во времена Горация действительно можно было утверждать, что «звезды меняются, но душа остается прежней», поскольку люди путешествовали только по северному полушарию. Но, пересекая экватор, вы меняете не только полушарие и свой мир, вы меняетесь сами.
Он налил себе и Мартину по второй чашке кофе, а потом прибавил с улыбкой:
– Вы понимаете, что я хочу сказать. Там нам и в голову не пришло бы пить кофе, сидя на кухонном столе, но я и не уверен, что это хорошо.
Мартин кивнул.
– Согласен. Моя мать перевернулась бы в могиле, если бы могла нас сейчас увидеть.
– Значит, винить, пожалуй, следует не полушарие, а эпоху.
Он умолк, сдвинув брови, а Мартин продолжал:
– Знаете, Фрэнк, меня удивляет, когда вы утверждаете, что вы «не свой». Я всегда привожу вас как пример полной ассимиляции. В чем мы не выдержали испытания?
Мандель вдруг вскочил и начал ходить по кухне.
– Вы меня неправильно поняли. Вина не здесь, – он сделал широкий жест, включавший весь обширный континент за стенами дома, – а здесь. Он постучал себя по груди. – Об этом я никому не говорил. Даже Карен. И возможно, скажу вам только из-за виски, которое мы выпили. Меня постоянно жжет мысль, что я жив, а все мои близкие умерли.
– Но, право же, у вас нет никаких оснований упрекать себя. Это просто нелогично.
– Вся жизнь нелогична. Вот почему я до сих пор слышу во сне, как моя сестренка зовет: «Франц! Франц!», и бросаюсь к ней на помощь, хотя тогда я ничего не сделал.
Он провел платком по лицу и шее и сказал с вымученной улыбкой:
– Не считайте меня невротиком. Несмотря на нелогичность мира, мы создали себе хорошую жизнь, а наши дети создадут еще лучшую… если не станут задавать слишком много вопросов.
– А вы в их возрасте не задавали вопросов?
– Нет. Я был прилежным студентом вроде Дональда.
– И я не задавал. Возможно, это было плохо.
– А разве тогда это принесло бы больше пользы, чем теперь? Когда мне было двадцать два года, я увидел начало крушения демократии. Я был свидетелем предполагаемой победы демократии над нацизмом и милитаризмом, и к чему же пришли за двадцать лет демократические страны? К торжеству милитаризма. Может ли народ здесь, или в Англии, или в Соединенных Штатах что-нибудь изменять в политике своей страны?
Мартин пожал плечами.
– Вы в детстве учили греческий?
Мартин кивнул.
– Тогда вы, может быть, помните hubris, самодовольную надменность, которую Немезида всегда в конце концов карала? Вот с чем мы столкнулись сейчас. И я прошу только одного: чтобы за грехи моего поколения Немезида не заставила расплачиваться моих детей.
Мартин сказал, помолчав:
– А они знают то, о чем вы мне рассказывали?
– Почти ничего не знают. Мы постарались, чтобы у них сложилось впечатление, будто мы принадлежали к тем дальновидным людям, которые догадались покинуть Европу заблаговременно. Наши родители умерли незадолго до их рождения. Но они всем этим не интересуются. Для них, как и для большинства австралийцев, мир возник, когда они родились. В частности, вот почему мне неприятен этот вопрос о компенсации. Я не хочу, чтобы прошлое ожило для моих детей. Мне нужно только их счастье.
Мартин посмотрел на своего собеседника с легкой улыбкой.
– А вы не спрашивали у них, как себе представляют свое счастье они?
– Нет, и не собираюсь. Мне и так хватает споров с ними.
– Но вы хоть когда-нибудь выходите из этих споров победителем?
– Иногда. А вы с Лиз?
– О, в спорах я умею побеждать, но боюсь, это мне ничего не дает.
– По-моему, на этот раз я сумел повлиять на Лайшу. Я пришел в такую ярость, что готов был отшлепать ее, как в детстве. Но она стала такой сильной, что, пожалуй, отшлепала бы меня.
– Она обещала вам не участвовать в этих протестах?
– Не то чтобы обещала, но, мне кажется, она сильно напугалась и сделает, как я просил.
Жужжанье зуммера над кухонной дверью сообщило им, что в парадную дверь звонят.
Мартин вышел в холл, открыл дверь, зажег свет и увидел на веранде фигуру в полицейской форме.
– Добрый вечер, мистер Белфорд!
– А, сержант! Добрый вечер! Что вас сюда привело?
– Разрешите, я войду, сэр, и все объясню. Ваша дочь, сэр, и девушка, которая живет рядом… Произошло…
Мартин закрыл дверь и позвал:
– Фрэнк! Фрэнк!
Когда они с сержантом прошли в кабинет, он пояснил:
– Лиз и Лайша.
– Какое-нибудь несчастье? – встревожено спросил Мандель.
– Ну, не совсем, сэр, – ответил сержант, смущенно вертя в руках фуражку.
– Что произошло? – резко спросил Мартин.
– Они арестованы, сэр.
– Арестованы?
Мартин застыл на месте, а Мандель медленно опустился в кресло.
– Да, сэр.
Мартин налил виски в три рюмки.
– Садитесь, сержант. Так что же произошло?
– Когда премьер-министр вышел из своей резиденции с американским сенатором, они устроили демонстрацию.
– Где они?
– В участке на Кларенс-стрит, сэр. Видите ли, мистер Белфорд, дежурил, по счастью, сержант Кросс, и, когда он записывал их фамилии, он узнал мисс Белфорд – он видел ее у вас в конторе, сэр. Ну и чтобы ей не пришлось ночевать в камере, он позвонил мне, чтобы я сходил к вам и вы могли взять ее на поруки. Остальным придется посидеть ночку, это послужит им уроком на будущее.
– А Лайша? – с трудом выговорил Мандель.
Сержант посмотрел на него, потом на Мартина.
– Если мистер Белфорд поручится за нее, то, может быть, и вам разрешат внести за нее залог.
– Я сейчас вызову такси, – сказал Мартин, беря телефонную трубку.
– Нет! – возразил Мандель, – Не надо вмешивать посторонних. Нас отвезет Дональд.
Глава десятая
Лучи вечернего солнца ударили в окна электрички, когда она вырвалась из городского туннеля и помчалась вверх по виадуку к Центральному вокзалу. День начался жарой не по сезону и порывистым западным ветром, от которого по небу разлилось рыжее сияние. Элис смотрела сквозь грязное стекло на Белморский парк, где люди лежали на траве в тени деревьев, и на Сидней, дрожащий в пыльном мареве позади него.
Ее истомила эта небывалая для весны жара, солнце обжигало ей спину сквозь тонкий шелк платья, она тщетно пыталась опустить шторку и вздохнула с облегчением, когда поезд, наконец, нырнул в тень вокзала. Вагон быстро наполнялся едущими домой рабочими. Потные тела, пропитанная потом одежда, пыль от шаркающих по полу подошв. Рядом с Элис сел человек в грязном комбинезоне, и она брезгливо отодвинулась. Ну почему в этих поездах нет вагонов первого класса?
А если она скажет это дома, никто ей не посочувствует. Лиз спросит, с какой стати они должны требовать особых привилегий, а Мартин заявит: «Вы, женщины, можете распоряжаться своим временем как угодно, и, собственно, никто не виноват, если ты поехала в город позавтракать в ресторане и побывать в кино и так задержалась, что тебе пришлось возвращаться в час „пик“ вместе с людьми, проработавшими весь день».
Как это типично для них обоих! Ни сочувствия, ни понимания!
После того что произошло в день рождения Розмари, дом стал невыносим. Арест Лиз – какой несмываемый позор! Скандал еще, возможно, удалось бы замять, если бы не эта мерзкая фотография в газете, которой мог любоваться весь мир. Она от стыда неделю не смела выйти из дому, но все знакомые перебывали у них с выражением притворного сочувствия, а сами жадно расспрашивали о подробностях этой отвратительной истории. Нет, она не понимает Мартина. Он наотрез отказался обсудить с ней случившееся. Ей даже неизвестно, что именно сказал он Лиз в тот вечер, когда внес залог за нее, за Лайшу и за Младшего Мака.
Два дня Лиз и Мартин не разговаривали – не обменялись ни единым словом, но теперь все уже идет по-старому: они день и ночь спорят о том, что в мире хорошо и что дурно, а на нее, когда она пытается вставить хоть слово, не обращают ни малейшего внимания. Есть она, нет ее – им все равно.
Поезд отошел от перрона Центрального вокзала. Элис старалась не замечать гнетущего уродства всего того, что проплывало за окнами – запруженные толпами платформы, мрачное здание морга с закопченными псевдоготическими арками фасада, которые, по-видимому, должны были делать смерть менее ужасной; задние стены высоких домов, запыленные окна которых были наглухо закрыты, чтобы приглушить неумолчный грохот поездов; тесные задние дворики лачуг Редферна, прижатых к самому железнодорожному полотну.
Элис всегда раздражало, что по дороге в город ей приходится проезжать через эти трущобы бывших городских окраин – тесно застроенные сто лет назад улочки мелькали, словно кадры пущенной ускоренно киноленты, и казалось, что только яркая краска не дает рассыпаться обветшавшим домам. Их давно пора снести! Но ведь даже если этих людей переселить куда-нибудь на простор и свежий воздух, они очень скоро все погубят – они сами создают трущобы, повторяла Элис слова, которые часто слышала от матери.
Она повторяла их, глядя невидящими глазами на крохотные садики, где цветы цвели назло всей пыли и саже.
Она пробовала представить себе, какие люди способны жить в этих кирпичных коробках с палисадниками величиной с носовой платок. Она никак не могла понять, почему они продолжают ютиться тут, а не переезжают в отдаленные пригороды. Они, конечно, объясняют, что там высока квартирная плата, что трудно жить далеко от места работы, что слишком дорог проезд. Элис ничему этому не верила. Теперь денег хватает на все. Просто им нравится жить бок о бок с соседями в узких улочках под вечным покровом ядовитого дыма, изрыгаемого заводскими трубами. Им нравится выходить из двери своего дома прямо на тротуар, нравится сидеть на пороге и сплетничать. Таким людям безразлично, что вся их жизнь проходит на виду у других.
Элис вдруг спохватилась. Она начинает рассуждать совсем как когда-то рассуждала ее мать. Разве родители Реджа не жили сначала в таких же трущобах? Откуда ей известно, что нравится людям и чего они хотят? Разве кто-нибудь может знать чужие мысли и чувства? Что знают о ней самой ее подруги да и самые близкие ее родственники?
«Почему бы тебе не переехать? – осведомилась ее школьная подруга Бетти, когда они завтракали в ресторане и она попробовала пожаловаться. – У тебя же есть деньги (по мнению Бетти, деньги решают все!), и, если бы ты купила себе где-нибудь небольшой домик, ты могла бы вести жизнь, какая тебе нравится. Приглашать своих друзей, когда захочешь, развлекаться, а не тратить все свое время на этот старый громадный дом. Вот что я сделала бы на твоем месте».
Бетти это обожает – давать советы, почерпнутые из опыта собственной удачно сложившейся, устроенной, заполненной жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35