– Нам это по плечу. Нам двоим, и больше никому на всем белом свете.
– Где ты был, когда я тебя не знала?
– А ты где была?
– В своем собственном небытии. У меня голова идет кругом от того, что деревья качаются.
– Подожди, я заслоню тебя от них и от неба.
– Нет, так я совсем потеряю голову.
Витек наклоняется, припадает губами к ее губам. Она напряженно прислушивается. Вцепилась пальцами в траву.
– Я все это люблю, – шепчет Витек, торопливо целуя ее горящими губами. – Твои переменчивые глаза и удивленные брови, твой любопытный нос и улыбающийся рот, робкую шею и горячие, пугливые груди.
Он застывает, слившись с ней губами. Что-то ритмично стучит все быстрее в висках, и этот стук, как удары копра, заглушает бормотанье реки, шум леса, всю жизнь на дне долины. Стук этот, вероятно, достигает предместья, взмывает над городом, и все слышат отзвук буйства молодой крови.
– Ох, я умираю.
– Нет. Это пробуждается взрослость.
Витек хочет ворваться рукой в вырез платья. Трясущиеся пальцы цепляются за пуговицы, за бретельку лифчика, за складки шелка. Наконец всей ладонью накрывает трепетную, как птица, грудь. Сердце ее бешено колотится о тонкие ребра. Она медленно закрывает глаза. Внизу, под их убежищем, кто-то отчаянно скулит.
– Откуда я это помню? – шепчет он в ее вспухшие, липкие, как надкушенный абрикос, уста. – Когда я это уже пережил?
Алина молчала. Замерла на ложе из трав, благоухающих солнцем и горечью. PI ладонь Витека поползла по впадине живота, подернутого тончайшим покровом испарины. Ее недвижимость ободряла его. Но когда в дикой оторопи подобрался он к краю горячего мха, Алина вдруг с силой оттолкнула его голову и повернулась на бок, загородив лицо локтем.
– Нет, погоди, не надо, ох, у меня разорвется сердце.
Пуговица с ее платья покатилась среди старых желудей, сосновых игл и прорастающих трав. Кто-то неустанно канючил у них в ногах. Это жалобно повизгивал и угрожающе рычал Рекс. Вертелся вокруг, испуганный, несчастный. Пытался ухватить Витека зубами за ботинок, но приступы рыданий мешали ему осуществить задуманное.
Алина медленно поднимает дрожащие веки.
– Где мы были так долго?
– Там, где сбываются сны.
– Нет, это совсем другое место. Может, на берегу океана или среди снежных вершин?
– Почему ты меня оттолкнула?
– Я хотела прийти к тебе в длинном белом платье, в прозрачной вуали, которую колеблет ветер. Пусть это будет красиво.
– Будет красиво. Открой лицо. Ты меня стесняешься?
– Я не стесняюсь. Я слушаю тебя. Кажется, кто-то ужасно плакал.
– Рекс, твой пес. Испугался нашей любви.
Алина отвела руку от лица, устало уронила ее на упругие кустики чабреца. Он уловил мимолетную, бледную, рассеянную улыбку на ее губах.
– А ты не боишься нашей любви?
– Нет. Ведь она единственная. Другой такой нет на свете.
– Откуда ты знаешь?
– Эту долгую ночь я был один на один с ветром и небом, со звездами. И теперь знаю все. Я выстоял тебя, как терпеливая птица.
– Какая птица?
– Наверняка есть такая, самая терпеливая.
Алина приподнялась, пошатываясь, поправила волосы, в которых запутались былинки и непроросшие семена трав.
– Так что же с нами будет? – спросила она с той же отрешенной улыбкой.
– Думаю, что теперь ты будешь командовать.
– Всегда я?
– Нет. Иногда и я. Но всегда мы будем знать, когда тебе распоряжаться, когда мне.
– Ты не боишься моих капризов?
– Я знаю, ты рождена в полночь тринадцатого числа того месяца, когда земля содрогалась от молний.
Алина наклонилась и припала к его губам.
– Мы сбежим после экзаменов?
– В какой-нибудь из университетских городов. Я буду работать и учиться, а ты – учиться и вести дом.
– А ты станешь самым знаменитым врачом?
– Ты будешь женой прославленного профессора.
Алина снова поцеловала его и шепнула, не отводя губ:
– Может, и я уже люблю?
– Наверняка. Можно ли не любить меня?
– Два хитрейших человека в округе заврались насмерть.
– Это прекрасно.
Рекс терзал когтями дерн, заглушая отчаянье или тоску. Комья лесного чернозема летели вниз, как черный снег.
– Крота ищет, – сказала Алина.
– Нет, притворяется. Страдает от ревности. А Сильвек?
– Что Сильвек?
– Ты не ответила на вопрос.
– Сильвек в ссылке. Впутался в историю, которая сродни нашей. Взгляни, что-то блестит в реке. Раковина или монета. Думаю, нам на счастье.
Действительно, что-то поблескивало между воронками водоворотов и шевелящимися бородами водорослей. За обрывом, в каньоне предместья, все еще распевали марширующие солдаты.
– Это монетка, которую ты мне когда-то дала. Пятьдесят грошей, с которых все началось.
– Почему ты бросил ее в реку?
Витек уже скользил по глинистому откосу, к которому кое-где лепились кусты на островках дерна, принесенных ливнями.
– Я обронил ее тут, грустя о тебе.
Алина, оставшаяся на краю оврага, все уменьшалась и отдалялась. В одинокой усадьбе на том берегу зазвучали уже знакомые цимбалы.
Витек вошел в воду, начал перебирать пальцами в скользких волосах водорослей.
– Чуть левее! – крикнула Алина.
– Здесь?
– Ближе к ногам. Да, здесь.
Потом он возвращался, цепляясь за высохшую глиняную стену, изрытую норами ласточек-береговушек.
– Поймал? Нашел?
– Там ничего нет. Сплошная галька и мерзкие водоросли.
– Как это нет? Погляди.
Обнявшись, они склонились над пропастью. В воде что-то все-таки поблескивало, пуская зайчики в их сторону. Тускнело под толщей воды, чтобы тут же снова засверкать.
– Пусть блестит, – сказал Витек. – Пусть нас ждет. Что теперь прикажешь?
– Надо возвращаться, иначе отец нас убьет. Встретимся здесь же после выпускных экзаменов. В три часа пополудни. И проведем военный совет. Хорошо?
– Я не выдержу столько дней без тебя.
– Мы должны соблюдать осторожность. Мы самые хитрые выпускники на свете.
– А потом – полный вперед. В дальнюю дорогу.
– В дальнюю дорогу или в беспредельность.
– Лучше в дальнюю дорогу.
– До свиданья, супруг мой.
– До свиданья, супруга моя.
Она побежала вверх по лесистому склону, опережаемая Рексом, вновь обретшим радость жизни.
– Не догоняй меня! – крикнула с вершины, придавленной нагромождением облаков. – Я должна вернуться одна!
– До скорых лобзаний, супруга!
– До скорых, супруг мой!
Когда Витек поднялся на гребень холма, изъеденного эрозией, Алина уже перебегала в дрожащем мареве железнодорожное полотно.
– Она должна оглянуться. Это будет добрая примета, – шепнул он.
Но Алина не оглянулась. Рекс мчался впереди и лаял молодецки уже среди садов в белоснежном цветении.
И тут из неглубокого оврага выкатился, громыхая старым железом, поезд. На серых подушках пара мчался он к северным берегам горизонта. В пустых окнах смазывалось отраженье заснеженных садов. И вдруг в одном из вагонных окошек Витек увидал неподвижную и исполненную достоинства знакомую фигуру архиепископа. В излучающих удивительный свет руках он держал позолоченный требник, но смотрел на убегающий монотонный пейзаж и на Витека, застывшего среди высоких сталагмитов конского щавеля. Поезд промчался, волоча за собой ритмичный перестук колес.
– Вероятно, мне показалось. А может, он уладил какое-то важное дело и теперь возвращается в свой дворец, в пожизненное заточение. Может, я все-таки видел архиепископа, только не знаю, зачем мне нужно было его видеть.
И тут из гущи старых акаций вышел полицейский с нашивками старшего сержанта. Он волочил за ремень винтовку с заляпанным глиной прикладом. Глаза были налиты кровью, потное лицо заросло темной щетиной. Полицейский остановился возле Витека, вытащил из кармана металлическую коробочку с потертыми, словно серебряными уголками.
– Закурите? – спросил Витека.
– Благодарю. Некурящий.
– Снова девушку дожидаетесь. Ту же самую?
– Уже дождался.
– Все в порядке?
– Даже лучше.
Полицейский закурил, молча разглядывая Витека. Жадно затянулся, выпустил дым изо рта и носа, выпускал до бесконечности. И одновременно моргал красными веками.
– Удивительная весна, – сказал он. – Только в лесу и в поле, под голым небом, видишь, какая это удивительная весна.
– Каждый год люди удивляются весне, лету, зиме. Видно, так уж и должно быть.
– Собственно, мне без разницы.
– Не огорчайтесь. Все будет хорошо.
– Что будет хорошо?
– А я знаю? Вся наша жизнь.
Полицейский сплюнул желтую слюну в пышный куст мертвого чертополоха. Покачал головой.
– Вся наша жизнь, – проворчал он. – А геморрой разыгрался – спасу нет. Ну, не буду мешать.
И пошел вразвалочку к Пушкарне.
– У меня старческие мозги. Преждевременное одряхление серого вещества, – прошептал неизвестно почему Витек. – Может, и в нашем бытии случаются сбои, как в погоде? Надо быть молодым. Хотя бы им прикидываться.
Он пошел через железнодорожные пути домой. Телефонные провода ныли к ненастью. По Дольной втягивался в город дивизион легкой артиллерии. Солдаты калякали на зарядных ящиках. Высокие колеса орудий натужно перемалывали песок с конским навозом. В саду у сестер Путято восседала на покрывалах, стянутых с кроватей, скучающая компания. Патефон стоял праздно в тени кустов смородины. Во всю ширину пластинки змеилась трещина. Витек облокотился на забор, инкрустированный высохшим мохом.
– Люди! Чего загрустили? Больше жизни, энергии, радости!
Компания изумленно воззрилась на него. Распаренный Лева обнимал за талию Цецилию, пан Хенрик застыл с надкушенным соленым огурцом, Энгель подавился подозрительной, мутной жидкостью, которую потягивал из щербатой кружки.
– Вот видите, вернулся, – сказала Олимпия.
– Зря тратите время, ей-богу.
– А что нам делать?
– Не знаю. Подпрыгивать до неба, бить кулаком по голубому своду, чтобы разлетелся вдребезги, как дурацкое зеркало. Кричать, чтобы звезды посыпались, как шишки с дерева. Люди, вы же молоды!
Лева отпустил Цецилию, отер рукавом пот со лба.
– Видите, бредит. Сперма в голову ударила.
– Да пошел ты, не выражайся при людях. – Цецилия игриво ткнула его в шею. – Пан Хенрик вступил добровольцем в армию.
Техник-дорожник страдальчески наморщил лоб.
– Никому я не нужен. Панна Олимпия дала мне от ворот поворот. Пойду на фронт сражаться за отчизну.
У Олимпии слегка затуманились глаза. Она глотнула пойла, привезенного паном Хенриком. Пышный бюст с любопытством выглядывал из декольте пестрого халата.
– Какой от ворот поворот, о чем он болтает? Надо сначала себя показать.
– Молчи, глупая, – шикнула сестра. – Мать лежит с сердечным припадком.
– Тебе хорошо, подцепила гимназиста, бесстыдница.
– Ну и что, ну и что? Мы почти ровесники, верно, Левушка? Вспотел, бедняжечка, расстегни рубашку, вот так, не стыдись, смотри, сестричка, лохматый, как медведь.
Тут в недрах дома застонала дурным голосом Путятиха. Однако никто на это не обратил внимания.
– Какая вы смелая при людях, – сказал техник-дорожник. – Ах, кокетка, кокетка.
– Садитесь рядом со мной, будем нюхать ночную фиалку.
– Восемь месяцев сюда езжу. Работу совсем запустил.
– И прошу вас расстегнуть рубашку.
– Почему я должен расстегиваться?
– Вижу, вы запарились, козленочек. Хочу, чтобы расстегнулись.
И Олимпия схватила пана Хенрика за рубашку. Тот неуклюже отбивался.
– Ах, какая нежная кожа. Полюбуйся, сестричка, совсем как у девушки.
– Боже ты мой, боже, – заныла Путятиха, показываясь в окошке с огромным компрессом на голове.
– Лежите, мама, не пугайте людей.
– Проклинаю вас, распутные клячи.
– Ну ладно, ладно, к чему эти громкие слова?
Техник-дорожник выставил из-за забора смазливую физиономию порядочного осла.
– Как полагаете, пан Витек, я нормальный или ненормальный?
– Бог ведает. Хорошо бы вам провериться.
– А вдруг проверка даст отрицательный результат? Лучше пусть все останется по-старому.
– А вас никогда не тянуло поэкспериментировать?
– Собственно, особой тяги не испытывал. Хотя возраст уже подходящий и следовало бы жениться, как все.
– Почему считаете, что у вас отклонения?
– Отойдем, дорогой, в сторонку, я тебе кое-что покажу. Ты медик?
– Скоро буду медиком.
– Тогда пошли, надо же кому-то мне показаться.
Витек толкнул калитку, а пан Хенрик схватил его за рукав.
– Вон там, в тени, лучше всего. Ты мне скажешь правду. Впрочем, нет. Пусть все так и останется. Пойду на фронт, там сразит меня шальная пуля. К чему теперь трепать нервы. Споем вместе, дорогие мои. «Через год, через день или мгновенье, может, не будет нас…» – затянул он неестественно высоким голосом старинную песню.
А на дороге почему-то перекусались лошади в артиллерийской запряжке. Орудие в брезентовом чехле кособоко катилось по канаве. Его догоняли всполошившиеся солдаты, на бегу теряя конфедератки.
– Лев Тигрович, а ты нашел клад? – спросил Витек.
– Еще нет. Но через месяц-другой найду. Почему спрашиваешь?
– И мне клад теперь понадобится.
– Начинаешь новую жизнь?
– Впервые начинаю новую жизнь.
– Почему говоришь «впервые»?
– Потому что, пожалуй, весь свой век мы будем начинать новую жизнь.
– Ох, мать вашу, поскорей бы настал вечер, а то подохну. Что у нее там между ног, ох, Витька, Витька!
– Я теперь тоже буду дожидаться вечеров.
– Уже попробовал?
– Нет, но знаю наверняка, что попробую. Чувствуешь, как пахнет весной?
– Я только ее чувствую, свою суку.
– Левка, куда ты девался? У меня кружится голова. – Цецилия опрокинулась навзничь, прикрыв глаза рукой.
– Я здесь, моя кошечка. Уже бегу к тебе.
– О Боже, Боже, прости блудниц явногрешных, – стонала за окном Путятиха.
И тут из сада вышла Грета. Мертвенно-бледная и заплаканная.
– Мне так плохо, что кажется, я сейчас умру. Ты меня слышишь, Витольд?
– Тебе надо пойти в кусты и сблевать эту мерзость.
– Нет, лучше умереть. Тут мне очень скверно, а там будет еще хуже.
– В твоей Баварии?
– В Баварии или Швабии. Что вы со мной сделали?
– Смотри и запоминай эту долину. Видишь, древние дубы на том берегу, видишь, город, словно плотина перегораживающий долину, слышишь, колокола церквей и костелов, слышишь, замедленное движение облаков, которым хотелось бы остаться тут навсегда?
– Поедем вместе, Витольд. Этого мне будет достаточно.
– Я тебя обязательно навещу.
– Когда?
– Когда ты забудешь обо мне.
– Вы меня отравили.
– Иди облегчись в кустах.
– Ох, этого не вытошнить. Вы отравили мое сознание, нет, погоди, вы, пожалуй, отравили мое бедное, немощное сердце.
Грета уронила голову, осыпав замшелый забор льняными волосами. Высоко над землей толклись тучи мошек. На дороге все еще ругались солдаты, выстраивалась заново колонна артдивизиона.
– Пан Хенрик, миленький, скажите какой-нибудь стишок, – попросила Олимпия капризным тоном.
– Я пишу теперь белые стихи.
– Пусть будет белый. Пожалуйста, букашечка, продекламируй для меня.
– Как я вас ненавижу.
– Ну, скажи стих о любви. Хотя бы самый крохотный. Вот такусенький.
Пан Хенрик взглянул против света на щербатую кружку, словно это был хрустальный бокал.
Любовь, любовь, любовь,
Любовь, любовь, любовь,
Любовь, любовь, жопа.
И тупо уставился на корявую линию горизонта.
– Это все? – спросила Олимпия.
Пан Хенрик словно отпустил с привязи голову. Она упала ему на грудь.
– Абсолютно.
– Фу, как некрасиво, пупсик. На кого обижаешься? На нас или на Господа Бога?
– На мать-природу. Перестрелял бы вас всех сегодня при ясной погоде, да пистолет уже сдал. Не стоит надрываться. Где тут смысл, где рифма, где мелодия? – И пан Хенрик машинально ощупал брючные карманы.
– Опять начинается, – вздохнула Олимпия. – До чего разламывается голова. Ночью глаз не сомкну. Где мои порошки? Только куплю, тут же пропадают. Воробьи, что ли, склевывают.
На дороге все еще скрипели воинские повозки. Порой невидимый солдат запевал удалую, отчаянную песню, но никто ее не подхватывал, и он умолкал и прислушивался к шелесту песка в спицах колес.
– Смотрите, какой кровавый закат, – почти прошептала Грета.
– Завтра взойдет новое солнце. Чистое, светлое, веселое, – сказал Витек. – Нам же только по девятнадцать лет.
На цыпочках он вошел в дом, бесшумно улегся в постель. Остывающие стены негромко потрескивали, пищал и умолкал надоедливый комар. Пахло валерьянкой, пахло бессонницей.
– Вернулся, сынок? – спросила мать, окутанная тьмой. – Это хорошо. Я знаю, что все в порядке. Целый день молилась. Вот стакан с отваром из трав. Выпей на ночь.
– Ты думаешь, мама, это поможет?
Яростно скрипнула койка в боковушке.
– Говорят и говорят, а я ничего не знаю, никто со мной не делится.
Мать склонилась над Витеком.
– Дедушка чувствует себя лучше. Съел под вечер тарелку бульона. Велел отворить окно и слушал соловья, который живет в черной сирени.
– Нельзя же лечь в постель и заставить себя агонизировать.
– Это он из деликатности. Не хочет нам досаждать.
– Мама, жизнь все-таки имеет какой-то смысл! Она поискала дрожащей рукой его голову.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22