А где же в таком рабочекрестьянском мире место нерабочим и некрестьянам? Вот объясните!
– Постараюсь. Но сначала вы мне ответьте на один анкетный вопрос. Вот видите, Иинька, – он обернулся к Ие, – не могу без анкет, вы правы. Так ответьте, пожалуйста, какого вы, граждане дорогие, происхождения? Вот вы! – Он указал на Липочку.
– Пожалуйста! Дед был крестьянином, отец на рыболовном судне в Архангельске работал. Машинистом.
– Прекрасно! А ваши родители, Антонин Иоакимович? Они, я знаю, были разведчиками во время войны, а происхождение, происхождение?
– Дед – сельский священник, а его сын, мой отец, вот чекист. Бабка – крестьянка.
– О том, как вы с ней пробирались из-под Порхова в Ленинград, мне кто-то рассказывал,– сказал Булатов.– Вернемся к деду. Священник, говорите. А его отец, то есть ваш прадед?
– Не знаю. Возможно, тоже поп. А может быть, и крестьянин.
– Это, откровенно говоря, затрудняет дальнейшие рассуждения. Все мы, здесь собравшиеся, оказались… Я, кстати, тоже крестьянского корня… Вот, кажется, только Ия из рабочего класса… Точнее, ее отец.
– Дед,– сказала Ия.– Отец после школы пошел прямо в военное училище.
– Да, это осложняет дело. Но все равно, попробуем разобраться. Рабочие и крестьяне производят все материальные ценности на земле, без которых духовная жизнь была бы просто невозможна, ее бы не было. В старые времена… да и сейчас в капиталистическом мире… вопрос решался и решается так: удел одних – производить хлеб и прочее, а другие, пользуясь этим, лишь мыслят, лишь истончают свои чувства, изощряются в искусствах, гурманствуют духовно, живут жизнью обеспеченной за счет труда других. Марксизм и марксисты требуют: долой эту чудовищную несправедливость, тот, кто производит блага жизни, тот ее и хозяин, подлинный хозяин, и отсюда ведется весь счет, от этой отметки.
– Ну так, а мы-то куда? – не выдержала Липочка.
– Вы-то или, вернее, мы-то? – Булатов посмотрел на нее.– А мы, если мы люди порядочные, должны все свои силы приложить к тому, чтобы такая несправедливость, когда одни везут, а другие погоняют, на земле кончилась бы, как кончилась она у нас в стране. Разве не захватывающее дело – служить тому, чтобы и рабочие наши и крестьяне в изобилии получали духовную пищу, пользовались бы всеми духовными благами, накопленными человечеством?
– Вот видите – служить! – сказала Липочка.– Мы, оказывается, должны только служить. Где же тогда равноправие?
– Да, служить, служить! – сказал Булатов. – Ничего не поделаешь. Не мы с вами выращиваем хлеб. А они, труженики. Выращивайте его сами, и никому служить не будете. С головы-то на ноги все встало. Раньше было по-другому. Было и ушло. Можешь – выращивай хлеб, к другому тянет – не забывай, чей хлеб ешь. Когда ты ощутишь всю историческую важность служения классам творцов, то ты будешь делать это с радостью, оно станет делом твоей жизни.
– А если не ощутишь? – Липочка не могла успокоиться.
– Вот тогда возникает конфликт с временем, с классами, с историей, с исторической неизбежностью. Вот тогда вам захочется тех порядков, какие существовали у нас до семнадцатого года, или тех, которые пока еще сохраняются в буржуазном мире. Начинаются вопли о несвободности творчества, вздохи: о том, что нам-де не хватает демократии. А затем появляется Порция Браун. Кстати, она уже идет, вон там, во дворе! – Булатов смотрел в окно.
На звонок отворила Липочка. Войдя, Порция Браун скользнула взглядом по лицу Булатова, еще раз взглянула и еще раз.
– Да, да, мисс Браун,– сказал он. поняв ее взгляды.– Вы не ошиблись. Это я.
– О! – Порция Браун улыбнулась весьма кислой улыбкой. – Какая встреча, господин Булатов!
– Она вас, вижу, не слишком радует.
– Нет, почему же?
– Хотя бы уж потому, что, видимо, всегда неприятно встречаться во второй раз с человеком, которого после первой встречи оболжешь и будешь знать, что ему об этом известно.
– О, господин Булатов, вы имеете в виду ту статью? Но мы же западная, свободная пресса. У нас так принято: мы не только расточаем комплименты, мы говорим все, что думаем. У нас свобода.
– Свобода врать, клеветать, шельмовать? Мне казалось, что свобода тогда свобода, когда ты уверен, что тебя не опакостят, не оболгут. А что за свобода, если ты все время должен ходить с кастетом в кармане и ждать встречи вот с такими, как вы, мисс Браун? Уж простите за прямоту, за свободу открыто выражать свое мнение. Вы не читали этой статейки мисс Браун? – Булатов обратился к Свешниковым.– Поразительная статейка! Мисс несколько лет назад провела в разговорах со мной три или четыре часа. Я полагал, что имею дело с леди…
– Господин Булатов! – Порция Браун вся натянулась, как струна, вскинула голову. – Вы забываетесь!
– Нет, что вы, у меня прекрасная память. Она, товарищи, до того дописалась… Ну, что я каннибал, перекусываю горла и прочее – это само собой, это для нее мелочь. Нет, она дописалась даже до того, что, прощаясь с ней, я, дескать, похлопал ее по некой части организма… До чего, мол, дремуч и почвенен сей догматик. Чтобы, милая мисс, на этот раз вы написали правду, я на самом деле это сделаю. Аванс, как говорится, был даден. – И Булатов слегка хлопнул ее пониже спины. – Вот теперь все на месте: что было, то было.
Мисс Браун размахнулась, стараясь, надо полагать, влепить историческую пощечину, рассказ о которой пошел бы во все западные газеты под аршинными заголовками. Но Булатов ловко поймал ее руку.
– Зачем же так волноваться, мадам? Вас совсем не волновало, когда вы подобную ситуацию изображали с помощью чернил. За описание этого вы спокойненько получили гонорар.
– Я буду жаловаться! Я пойду к нашему послу! Я добьюсь приема в Верховном Совете!
Булатов смеялся. И, как ни странно, не могла удержать восторженной улыбки и Липочка. Ие показалось, что это уже чересчур, то, что сделал Булатов, это ни для его возраста, ни для его положения. А Свешников нервно потирал руки.
Мисс Браун бросилась к дверям, ее не удерживали. Она двинула дверью изо всех сил, дверь выстрелила, как из пушки.
– Что вы на все на это, товарищи, скажете? – спросил Булатов, сам немало смущенный своим неожиданным жестом, сделанным под влиянием минутного импульса. – У вас нет рюмки чего-нибудь?
– Сейчас, сейчас, все будет!
Липочка кинулась накрывать на стол. Бутылки, графины, банки консервов.
Свешников чесал за ухом, ухмыляясь.
– А в общем, вы ее здорово, Василий Петрович! Может быть, так и надо, а? А то мы все как-то благостно… Диалог двух систем… В духе взаимного понимания, сердечности и так далее. А она действительно описала это в своей статье? Ну скажите, пожалуйста!
Ия смотрела на Булатова все более и более строгим взглядом. Ей было обидно, что он сделал так; та шкура недостойна была этого; он не должен был ее касаться, не должен. У нее даже слезы выбились из-под ресниц. Она почувствовала их и незаметно для других стерла пальцем.
– Да. да,– сказал Свешников, – собаки они в общем-то. Заглядишься – сожрут. Я тоже за ваше здоровье. Это хорошо, что Ия нас познакомила.
Напряжение первых минут ослабевало, разговор пошел свободней, перебрасываясь с предмета на предмет, хотя никто не забывал того главного, во имя чего и состоялась эта встреча.
– Не надо вам сейчас никакой выставки, дорогой товарищ Свешников, – сказал вдруг Булатов. – Слетится воронье, – он кивнул в сторону двери, в которую полчаса назад выскочила Порция Браун, – начнутся провокации. К чему вам это?
– Но они жмут, они ходят, бегают ко мне!… Не сидеть же нам с Липой запертыми на ключ!
Подумав, Булатов достал из пиджачного кармана большой конверт и начал извлекать из него одну фотографию за другой.
– Всмотритесь,– говорил он, передавая их Антонину и Липочке. – Как, по-вашему, что это? И где?
На фотографиях были запечатленные с разных направлений камни и одинокие березы деревни Красухи, обелиск над братской могилой и скорбная, поразительно живая и впечатляющая фигура женщины, вырубленная из серого гранита.
Свешников схватил снимок и не мог оторвать от него глаз.
– Где поставлен такой памятник? В связи с чем? Когда? Кто автор?
– Если говорить с полной откровенностью,– ответил Булатов,– то его автором должны быть вы, и только вы, и очень жаль, что это не вы. Памятник стоит в псковской деревне Красухе…
– Красуха?! – выкрикнул Свешников.
– Да, Красуха. Та самая Красуха. откуда вы с вашей бабушкой ушли в Ленинград и где начали свою работу среди немецких войск ваши родители, а двумя годами позже разыгралась кровавая трагедия…
Булатов рассказывал о судьбе Красухи, о двухстах восьмидесяти расстрелянных и сожженных. Свешников сидел, опустив голову на руки, слушал, молчал. Было видно, что он и подавлен тем, что слышали его уши, и взволнован до самых скрытых душевных глубин, и одновременно зажжен еще не ясной, но настойчиво разрастающейся беспокойной мыслью, которая уводила его с московского двора, где располагалась его мастерская, туда, на Псковщину, в его далекое, трудное детство.
– Съездили бы,– сказал Булатов. – Посмотрели бы своими глазами. С людьми бы повстречались. Там есть женщина, которая все это пережила и оказалась единственной, кто вышел живым из этого ада.
– Да, да, – вдруг согласился Свешников. – Замкнем здесь, Липа, все на ключ и поедем. Жива, говорите? И с ней можно встретиться?
37
Дело с разводом все тянулось. Оно было канительное, и Лера постоянно вспоминала спектакль о польской актрисе и советском офицере, которым закон помешал пожениться. Она с еще большим основанием, чем прежде, считала тот закон мудрейшим из мудрейших, а вот другой, который создавал человеку столько препятствий на пути к разводу с ненавистным, чужим человеком, вот этот, конечно же, был, по ее мнению, чудовищным; он-то действительно заслуживал осуждения в пьесах, в кинофильмах, в романах.
Лера не знала законов, не знала бесчисленных строгих правил и инструкций, да и знать их не хотела, и она бы даже не подумала заниматься всей этой бракоразводной пакостью, если бы не Феликс. Он настаивал на том, чтобы она развелась как можно скорее, и они бы тогда поженились. «Конечно, в так называемый дворец бракосочетаний мы с тобой не пойдем,– говорил он ей.– Насколько я тебя уже знаю, ты тоже против пошлостей с фатой, с автомобилями, на которых изображены обручальные кольца, и прочей мещанской требухой. Кто только надумал вытащить это из нафталина? Никаких демонстраций с плакатами и транспарантами как будто бы не было, никаких выступлений масс с требованиями: „Фаты, фаты! Обручальных колец!“ – тоже. Тихонько, по чьей-то единоличной воле, выползло это, подобно клопам из-за старых обоев». И регистрация-то брака, как считал Феликс, в условиях социалистического общества – простая формальность; желающие могут ее соблюдать, а кто не желает, может обойтись и без нее.
«Ну и обойдемся», – согласилась было с его рассуждениями Лера. «Нет, – сказал он, – у нас с тобой тот случай, когда регистрация просто необходима». Феликс хитрил. Он боялся потерять Леру. Лера была для него так хороша и желанна, он так ее полюбил, такую радость принесло ему чувство к ней, что он понял: вот настоящая-то любовь, которая бывает, может быть, раз в жизни. Но Лера. пока она не развелась там и пока не оформлена должными бумагами здесь, была в его глазах еще несвободной, такой, когда кто-то чужой еще может заявлять на нее свои какие-то права. И, кроме того, Феликсу казалось, что при его необъятной любви к ней она-то все еще недостаточно твердо решила все для себя, что она колеблется, сомневается, раздумывает.
Лера знала эти волнения Феликса, он говорил ей о них то и дело, она бы и рада его успокоить, ни о чем больше не раздумывать, поступать только так, как хочет он. Но как же не раздумывать? Как не считаться с действительностью? Во-первых, она не разведена. Во-вторых, Толик. В-третьих, да, да, она на три года его старше. «Значит, ты меня не любишь,– сказал ей Феликс,– если способна вот так спокойненько взвешивать все эти „во-первых“ и „в-третьих“?» «Нет, напротив, это значит, что я тебя люблю! – ответила она ему.– Если бы не любила, то, пожалуйста, на тебе, получай и чужого сына и старую, пожившую бабу!» Все их встречи стали заканчиваться мучительными перепалками. В довершение ко всему, вместо того чтобы прислать согласие на развод, Спада прислал письмо.
«Развод получишь, – писал он Лере, – когда пройдешь все семь кругов ада. Нет, не думай, твоего полурусского сыночка я у тебя требовать не стану, возьми его себе на память обо мне, об Италии. Нет, не в нем дело. А в том, что и ты и твой Булатов набегаетесь, как у вас там, в Советском Союзе, называют, по инстанциям. Я уже послал письмо в партийный комитет этого ловеласа о том, как он проводил с тобой время в Турине, как подло и нагло законную жену законного мужа таскал к себе в гостиницу, как переманил тебя в Москву, стоптав в хлопотах об этом все свои каблуки. Вы еще повертитесь, покрутитесь с ним перед своей общественностью. Вот когда тебя вместе с ним все оплюют, катись тогда на все четыре стороны, и еще катись…» – Дальше шли целых четыре строки матерщины, омерзительных слов о ней и обращенных к ней. Звучало это так обнаженно грязно, так страшно, что в первые минуты Лере стало физически скверно, сна почувствовала, как на ее лбу, на висках выступили холодные капли. Ее даже шатнуло. Она села на стул. Затем пришла мысль о том, что гадость эту Спада приписал лишь для того, чтобы Лера никому не смогла показать его письмо. Он раскрывается в этом письме во всей своей отвратительной сущности, но попробуй предъяви письмо с такой припиской в суд или в партийный комитет, о котором, помянул Спада! Это же ужас, ужас! И отрезать грязные строки нельзя – не будет подписи.
Лера взяла спички и сожгла листки письма вместе с конвертом. От того, что в доме не стало этих гадостных слов, сделалось легче. Но все же Спада сумел ввести в ее сознание отнимающий силы яд. Как же гнусен был человек, с которым она провела столько лет! Вот как на самом-то деле думал он о ней, с притворной заботой и регламентированной нежностью целуя ее пальцы; такой считал, обнимая, в качестве такой держал в своем доме. Не потому ли столь официальны и прохладны были всегда к ней его родители? Взял, мол, сынок девку на время, поиграется и отправит обратно, откуда взял. Обойдется это им во столько-то тысяч, или сотен тысяч, или даже миллионов лир. Они, такие расчетливые – и родители и их сынок, – наверняка все это давным-давно подсчитали. Интересно, во сколько же она им обошлась?
Лера окинула мыслью жизнь, прожитую с Бенито Спада, с первых букетиков гвоздики в Москве до ежегодных пансионов в Вариготте, до ее поездок на его машине по Ломбардии, Лигурии, Тоскане. Нет, он не разорился, девка, в общем-то, оказалась недорогой. Ни бриллиантов, ни жемчугов не накупала, ни собольих шуб, ни горностаевых палантинов, даже ни транзисторов и ни магнитофонов – несколько платьишек, да туфель, да каких-то блестящих и пестрых мелочей, которые в Советском Союзе носят обобщенное наименование предметов ширпотреба.
Не разорился, не разорился. За что же такая ядовитая злоба, откуда желание причинить боль, исковеркать жизнь не только ей, но еще и ни в чем не повинному человеку– Василию Петровичу Булатову? В памяти перед ней пошли лица могучего Эммануэле, старого, седенького Пьетро, лохматого Пеппо, Луиджи, композитора Чезаре Аквароне, мечтавшего побывать в Советском Союзе. Все они или делались каменными при упоминании имени Спады, или усмехались, в лучшем случае кривились и, щадя ее, как-то неопределенно кивали. Даше синьора Мария Антониони не скрывала своей неприязни к человеку, который при рождении получил имя в честь Муссолини.
Стояли теплые, ясные летние дни. Но для Леры и Феликса эти дни были наполнены напряжением, волнениями, любовь их была такой трудной, что не хотелось есть, не было сил спать, невозможно было ни на чем сосредоточиться.
– Феликс, – сказала Раиса Алексеевна, с тревогой наблюдавшая за сыном, за его состоянием. – Напрасно ты молчишь, милый. Я понимаю, может быть, не все, но многое. У тебя есть девушка, и у вас с ней что-то неладно. Я же слышу звонки, ваши переговоры, вижу твою нервозность. Ты бы рассказал нам с отцом. Обдумали бы вместе. Ты похудел, даже мало сказать – похудел, отощал просто. Нельзя же так! Вот – Нонна. Вышла замуж и, кажется, довольна. Ты ее давно не видал?
– Давно. И при чем тут Нонна?!
– Это к слову. К тому, что рано или поздно у человека все устраивается, ни из чего не надо делать трагедий. Жизнь идет, и сопротивляться ей незачем.
Феликс невесело усмехнулся.
– Ты, помню, в пристрастии к философии обвиняла папу. А оказывается, и ты философ.
– Судьба родителей, матерей и отцов – нелегкая судьба, Феликс. Кем только не станешь, будучи матерью-то или отцом! Сам узнаешь со временем и поймешь нас. Давай-ка выкладывай все начистоту!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
– Постараюсь. Но сначала вы мне ответьте на один анкетный вопрос. Вот видите, Иинька, – он обернулся к Ие, – не могу без анкет, вы правы. Так ответьте, пожалуйста, какого вы, граждане дорогие, происхождения? Вот вы! – Он указал на Липочку.
– Пожалуйста! Дед был крестьянином, отец на рыболовном судне в Архангельске работал. Машинистом.
– Прекрасно! А ваши родители, Антонин Иоакимович? Они, я знаю, были разведчиками во время войны, а происхождение, происхождение?
– Дед – сельский священник, а его сын, мой отец, вот чекист. Бабка – крестьянка.
– О том, как вы с ней пробирались из-под Порхова в Ленинград, мне кто-то рассказывал,– сказал Булатов.– Вернемся к деду. Священник, говорите. А его отец, то есть ваш прадед?
– Не знаю. Возможно, тоже поп. А может быть, и крестьянин.
– Это, откровенно говоря, затрудняет дальнейшие рассуждения. Все мы, здесь собравшиеся, оказались… Я, кстати, тоже крестьянского корня… Вот, кажется, только Ия из рабочего класса… Точнее, ее отец.
– Дед,– сказала Ия.– Отец после школы пошел прямо в военное училище.
– Да, это осложняет дело. Но все равно, попробуем разобраться. Рабочие и крестьяне производят все материальные ценности на земле, без которых духовная жизнь была бы просто невозможна, ее бы не было. В старые времена… да и сейчас в капиталистическом мире… вопрос решался и решается так: удел одних – производить хлеб и прочее, а другие, пользуясь этим, лишь мыслят, лишь истончают свои чувства, изощряются в искусствах, гурманствуют духовно, живут жизнью обеспеченной за счет труда других. Марксизм и марксисты требуют: долой эту чудовищную несправедливость, тот, кто производит блага жизни, тот ее и хозяин, подлинный хозяин, и отсюда ведется весь счет, от этой отметки.
– Ну так, а мы-то куда? – не выдержала Липочка.
– Вы-то или, вернее, мы-то? – Булатов посмотрел на нее.– А мы, если мы люди порядочные, должны все свои силы приложить к тому, чтобы такая несправедливость, когда одни везут, а другие погоняют, на земле кончилась бы, как кончилась она у нас в стране. Разве не захватывающее дело – служить тому, чтобы и рабочие наши и крестьяне в изобилии получали духовную пищу, пользовались бы всеми духовными благами, накопленными человечеством?
– Вот видите – служить! – сказала Липочка.– Мы, оказывается, должны только служить. Где же тогда равноправие?
– Да, служить, служить! – сказал Булатов. – Ничего не поделаешь. Не мы с вами выращиваем хлеб. А они, труженики. Выращивайте его сами, и никому служить не будете. С головы-то на ноги все встало. Раньше было по-другому. Было и ушло. Можешь – выращивай хлеб, к другому тянет – не забывай, чей хлеб ешь. Когда ты ощутишь всю историческую важность служения классам творцов, то ты будешь делать это с радостью, оно станет делом твоей жизни.
– А если не ощутишь? – Липочка не могла успокоиться.
– Вот тогда возникает конфликт с временем, с классами, с историей, с исторической неизбежностью. Вот тогда вам захочется тех порядков, какие существовали у нас до семнадцатого года, или тех, которые пока еще сохраняются в буржуазном мире. Начинаются вопли о несвободности творчества, вздохи: о том, что нам-де не хватает демократии. А затем появляется Порция Браун. Кстати, она уже идет, вон там, во дворе! – Булатов смотрел в окно.
На звонок отворила Липочка. Войдя, Порция Браун скользнула взглядом по лицу Булатова, еще раз взглянула и еще раз.
– Да, да, мисс Браун,– сказал он. поняв ее взгляды.– Вы не ошиблись. Это я.
– О! – Порция Браун улыбнулась весьма кислой улыбкой. – Какая встреча, господин Булатов!
– Она вас, вижу, не слишком радует.
– Нет, почему же?
– Хотя бы уж потому, что, видимо, всегда неприятно встречаться во второй раз с человеком, которого после первой встречи оболжешь и будешь знать, что ему об этом известно.
– О, господин Булатов, вы имеете в виду ту статью? Но мы же западная, свободная пресса. У нас так принято: мы не только расточаем комплименты, мы говорим все, что думаем. У нас свобода.
– Свобода врать, клеветать, шельмовать? Мне казалось, что свобода тогда свобода, когда ты уверен, что тебя не опакостят, не оболгут. А что за свобода, если ты все время должен ходить с кастетом в кармане и ждать встречи вот с такими, как вы, мисс Браун? Уж простите за прямоту, за свободу открыто выражать свое мнение. Вы не читали этой статейки мисс Браун? – Булатов обратился к Свешниковым.– Поразительная статейка! Мисс несколько лет назад провела в разговорах со мной три или четыре часа. Я полагал, что имею дело с леди…
– Господин Булатов! – Порция Браун вся натянулась, как струна, вскинула голову. – Вы забываетесь!
– Нет, что вы, у меня прекрасная память. Она, товарищи, до того дописалась… Ну, что я каннибал, перекусываю горла и прочее – это само собой, это для нее мелочь. Нет, она дописалась даже до того, что, прощаясь с ней, я, дескать, похлопал ее по некой части организма… До чего, мол, дремуч и почвенен сей догматик. Чтобы, милая мисс, на этот раз вы написали правду, я на самом деле это сделаю. Аванс, как говорится, был даден. – И Булатов слегка хлопнул ее пониже спины. – Вот теперь все на месте: что было, то было.
Мисс Браун размахнулась, стараясь, надо полагать, влепить историческую пощечину, рассказ о которой пошел бы во все западные газеты под аршинными заголовками. Но Булатов ловко поймал ее руку.
– Зачем же так волноваться, мадам? Вас совсем не волновало, когда вы подобную ситуацию изображали с помощью чернил. За описание этого вы спокойненько получили гонорар.
– Я буду жаловаться! Я пойду к нашему послу! Я добьюсь приема в Верховном Совете!
Булатов смеялся. И, как ни странно, не могла удержать восторженной улыбки и Липочка. Ие показалось, что это уже чересчур, то, что сделал Булатов, это ни для его возраста, ни для его положения. А Свешников нервно потирал руки.
Мисс Браун бросилась к дверям, ее не удерживали. Она двинула дверью изо всех сил, дверь выстрелила, как из пушки.
– Что вы на все на это, товарищи, скажете? – спросил Булатов, сам немало смущенный своим неожиданным жестом, сделанным под влиянием минутного импульса. – У вас нет рюмки чего-нибудь?
– Сейчас, сейчас, все будет!
Липочка кинулась накрывать на стол. Бутылки, графины, банки консервов.
Свешников чесал за ухом, ухмыляясь.
– А в общем, вы ее здорово, Василий Петрович! Может быть, так и надо, а? А то мы все как-то благостно… Диалог двух систем… В духе взаимного понимания, сердечности и так далее. А она действительно описала это в своей статье? Ну скажите, пожалуйста!
Ия смотрела на Булатова все более и более строгим взглядом. Ей было обидно, что он сделал так; та шкура недостойна была этого; он не должен был ее касаться, не должен. У нее даже слезы выбились из-под ресниц. Она почувствовала их и незаметно для других стерла пальцем.
– Да. да,– сказал Свешников, – собаки они в общем-то. Заглядишься – сожрут. Я тоже за ваше здоровье. Это хорошо, что Ия нас познакомила.
Напряжение первых минут ослабевало, разговор пошел свободней, перебрасываясь с предмета на предмет, хотя никто не забывал того главного, во имя чего и состоялась эта встреча.
– Не надо вам сейчас никакой выставки, дорогой товарищ Свешников, – сказал вдруг Булатов. – Слетится воронье, – он кивнул в сторону двери, в которую полчаса назад выскочила Порция Браун, – начнутся провокации. К чему вам это?
– Но они жмут, они ходят, бегают ко мне!… Не сидеть же нам с Липой запертыми на ключ!
Подумав, Булатов достал из пиджачного кармана большой конверт и начал извлекать из него одну фотографию за другой.
– Всмотритесь,– говорил он, передавая их Антонину и Липочке. – Как, по-вашему, что это? И где?
На фотографиях были запечатленные с разных направлений камни и одинокие березы деревни Красухи, обелиск над братской могилой и скорбная, поразительно живая и впечатляющая фигура женщины, вырубленная из серого гранита.
Свешников схватил снимок и не мог оторвать от него глаз.
– Где поставлен такой памятник? В связи с чем? Когда? Кто автор?
– Если говорить с полной откровенностью,– ответил Булатов,– то его автором должны быть вы, и только вы, и очень жаль, что это не вы. Памятник стоит в псковской деревне Красухе…
– Красуха?! – выкрикнул Свешников.
– Да, Красуха. Та самая Красуха. откуда вы с вашей бабушкой ушли в Ленинград и где начали свою работу среди немецких войск ваши родители, а двумя годами позже разыгралась кровавая трагедия…
Булатов рассказывал о судьбе Красухи, о двухстах восьмидесяти расстрелянных и сожженных. Свешников сидел, опустив голову на руки, слушал, молчал. Было видно, что он и подавлен тем, что слышали его уши, и взволнован до самых скрытых душевных глубин, и одновременно зажжен еще не ясной, но настойчиво разрастающейся беспокойной мыслью, которая уводила его с московского двора, где располагалась его мастерская, туда, на Псковщину, в его далекое, трудное детство.
– Съездили бы,– сказал Булатов. – Посмотрели бы своими глазами. С людьми бы повстречались. Там есть женщина, которая все это пережила и оказалась единственной, кто вышел живым из этого ада.
– Да, да, – вдруг согласился Свешников. – Замкнем здесь, Липа, все на ключ и поедем. Жива, говорите? И с ней можно встретиться?
37
Дело с разводом все тянулось. Оно было канительное, и Лера постоянно вспоминала спектакль о польской актрисе и советском офицере, которым закон помешал пожениться. Она с еще большим основанием, чем прежде, считала тот закон мудрейшим из мудрейших, а вот другой, который создавал человеку столько препятствий на пути к разводу с ненавистным, чужим человеком, вот этот, конечно же, был, по ее мнению, чудовищным; он-то действительно заслуживал осуждения в пьесах, в кинофильмах, в романах.
Лера не знала законов, не знала бесчисленных строгих правил и инструкций, да и знать их не хотела, и она бы даже не подумала заниматься всей этой бракоразводной пакостью, если бы не Феликс. Он настаивал на том, чтобы она развелась как можно скорее, и они бы тогда поженились. «Конечно, в так называемый дворец бракосочетаний мы с тобой не пойдем,– говорил он ей.– Насколько я тебя уже знаю, ты тоже против пошлостей с фатой, с автомобилями, на которых изображены обручальные кольца, и прочей мещанской требухой. Кто только надумал вытащить это из нафталина? Никаких демонстраций с плакатами и транспарантами как будто бы не было, никаких выступлений масс с требованиями: „Фаты, фаты! Обручальных колец!“ – тоже. Тихонько, по чьей-то единоличной воле, выползло это, подобно клопам из-за старых обоев». И регистрация-то брака, как считал Феликс, в условиях социалистического общества – простая формальность; желающие могут ее соблюдать, а кто не желает, может обойтись и без нее.
«Ну и обойдемся», – согласилась было с его рассуждениями Лера. «Нет, – сказал он, – у нас с тобой тот случай, когда регистрация просто необходима». Феликс хитрил. Он боялся потерять Леру. Лера была для него так хороша и желанна, он так ее полюбил, такую радость принесло ему чувство к ней, что он понял: вот настоящая-то любовь, которая бывает, может быть, раз в жизни. Но Лера. пока она не развелась там и пока не оформлена должными бумагами здесь, была в его глазах еще несвободной, такой, когда кто-то чужой еще может заявлять на нее свои какие-то права. И, кроме того, Феликсу казалось, что при его необъятной любви к ней она-то все еще недостаточно твердо решила все для себя, что она колеблется, сомневается, раздумывает.
Лера знала эти волнения Феликса, он говорил ей о них то и дело, она бы и рада его успокоить, ни о чем больше не раздумывать, поступать только так, как хочет он. Но как же не раздумывать? Как не считаться с действительностью? Во-первых, она не разведена. Во-вторых, Толик. В-третьих, да, да, она на три года его старше. «Значит, ты меня не любишь,– сказал ей Феликс,– если способна вот так спокойненько взвешивать все эти „во-первых“ и „в-третьих“?» «Нет, напротив, это значит, что я тебя люблю! – ответила она ему.– Если бы не любила, то, пожалуйста, на тебе, получай и чужого сына и старую, пожившую бабу!» Все их встречи стали заканчиваться мучительными перепалками. В довершение ко всему, вместо того чтобы прислать согласие на развод, Спада прислал письмо.
«Развод получишь, – писал он Лере, – когда пройдешь все семь кругов ада. Нет, не думай, твоего полурусского сыночка я у тебя требовать не стану, возьми его себе на память обо мне, об Италии. Нет, не в нем дело. А в том, что и ты и твой Булатов набегаетесь, как у вас там, в Советском Союзе, называют, по инстанциям. Я уже послал письмо в партийный комитет этого ловеласа о том, как он проводил с тобой время в Турине, как подло и нагло законную жену законного мужа таскал к себе в гостиницу, как переманил тебя в Москву, стоптав в хлопотах об этом все свои каблуки. Вы еще повертитесь, покрутитесь с ним перед своей общественностью. Вот когда тебя вместе с ним все оплюют, катись тогда на все четыре стороны, и еще катись…» – Дальше шли целых четыре строки матерщины, омерзительных слов о ней и обращенных к ней. Звучало это так обнаженно грязно, так страшно, что в первые минуты Лере стало физически скверно, сна почувствовала, как на ее лбу, на висках выступили холодные капли. Ее даже шатнуло. Она села на стул. Затем пришла мысль о том, что гадость эту Спада приписал лишь для того, чтобы Лера никому не смогла показать его письмо. Он раскрывается в этом письме во всей своей отвратительной сущности, но попробуй предъяви письмо с такой припиской в суд или в партийный комитет, о котором, помянул Спада! Это же ужас, ужас! И отрезать грязные строки нельзя – не будет подписи.
Лера взяла спички и сожгла листки письма вместе с конвертом. От того, что в доме не стало этих гадостных слов, сделалось легче. Но все же Спада сумел ввести в ее сознание отнимающий силы яд. Как же гнусен был человек, с которым она провела столько лет! Вот как на самом-то деле думал он о ней, с притворной заботой и регламентированной нежностью целуя ее пальцы; такой считал, обнимая, в качестве такой держал в своем доме. Не потому ли столь официальны и прохладны были всегда к ней его родители? Взял, мол, сынок девку на время, поиграется и отправит обратно, откуда взял. Обойдется это им во столько-то тысяч, или сотен тысяч, или даже миллионов лир. Они, такие расчетливые – и родители и их сынок, – наверняка все это давным-давно подсчитали. Интересно, во сколько же она им обошлась?
Лера окинула мыслью жизнь, прожитую с Бенито Спада, с первых букетиков гвоздики в Москве до ежегодных пансионов в Вариготте, до ее поездок на его машине по Ломбардии, Лигурии, Тоскане. Нет, он не разорился, девка, в общем-то, оказалась недорогой. Ни бриллиантов, ни жемчугов не накупала, ни собольих шуб, ни горностаевых палантинов, даже ни транзисторов и ни магнитофонов – несколько платьишек, да туфель, да каких-то блестящих и пестрых мелочей, которые в Советском Союзе носят обобщенное наименование предметов ширпотреба.
Не разорился, не разорился. За что же такая ядовитая злоба, откуда желание причинить боль, исковеркать жизнь не только ей, но еще и ни в чем не повинному человеку– Василию Петровичу Булатову? В памяти перед ней пошли лица могучего Эммануэле, старого, седенького Пьетро, лохматого Пеппо, Луиджи, композитора Чезаре Аквароне, мечтавшего побывать в Советском Союзе. Все они или делались каменными при упоминании имени Спады, или усмехались, в лучшем случае кривились и, щадя ее, как-то неопределенно кивали. Даше синьора Мария Антониони не скрывала своей неприязни к человеку, который при рождении получил имя в честь Муссолини.
Стояли теплые, ясные летние дни. Но для Леры и Феликса эти дни были наполнены напряжением, волнениями, любовь их была такой трудной, что не хотелось есть, не было сил спать, невозможно было ни на чем сосредоточиться.
– Феликс, – сказала Раиса Алексеевна, с тревогой наблюдавшая за сыном, за его состоянием. – Напрасно ты молчишь, милый. Я понимаю, может быть, не все, но многое. У тебя есть девушка, и у вас с ней что-то неладно. Я же слышу звонки, ваши переговоры, вижу твою нервозность. Ты бы рассказал нам с отцом. Обдумали бы вместе. Ты похудел, даже мало сказать – похудел, отощал просто. Нельзя же так! Вот – Нонна. Вышла замуж и, кажется, довольна. Ты ее давно не видал?
– Давно. И при чем тут Нонна?!
– Это к слову. К тому, что рано или поздно у человека все устраивается, ни из чего не надо делать трагедий. Жизнь идет, и сопротивляться ей незачем.
Феликс невесело усмехнулся.
– Ты, помню, в пристрастии к философии обвиняла папу. А оказывается, и ты философ.
– Судьба родителей, матерей и отцов – нелегкая судьба, Феликс. Кем только не станешь, будучи матерью-то или отцом! Сам узнаешь со временем и поймешь нас. Давай-ка выкладывай все начистоту!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60