В магазинах всюду было полно народа, не протолкаешься. Ничего особенного, думалось. Зато свои. А будет магазинов побольше, прибавится товаров – и это рассосется. Продавщицы в большинстве были злобные, как болонки у старых барынь, эка беда! С возрастом у них это, может быть и пройдет. На улицах толкнут и не извинятся: ничего не поделаешь – разный народ в Москве, из глухомани сколько наезжает летом. Это они, наезжие, толкаются, а не москвичи. Зимой потише будет. Всему она находила оправдание, от всего было у нее утешение. Зато все говорят по-русски, зато ты здесь не чужой, не посторонний, а свой, и все, что тут есть, твое. И оно замечательное. Строят, красят, улучшают, пробивают новые улицы, новые дороги.
Однажды она зашла в будку телефона-автомата и позвонила Булатову.
– Василий Петрович, это я, Лера. Хожу по Москве, всему радуюсь и от всей, от всей души вас благодарю. Спасибо вам! Это просто так, Василий Петрович, от полноты чувств.
– Исключительно трогательно! – услышала она вдруг женский голос. – И исключительно оригинально таким способом…
Послышались гудки, трубка была повешена. Лера недоумевала. Откуда ей было знать, что Нина Александровна, бдительная супруга Булатова, слушала ее восторженные излияния по параллельному аппарату, а когда Нине Александровне вздумалось тоже заговорить, Булатов поспешил положить трубку, чтобы оградить Леру от неприятности.
Она не знала, повторять ли звонок, прерванный кем-то, или не надо. Решила, что не надо, уж очень там было что-то странное. Булатов сам позвонил ей вечером домой.
– Извините, – сказал он,– у нас это случается с аппаратом, где-то на станции что-то замкнется, и то нас слушают посторонние, то мы посторонних. Ну не в этом дело. Нет ли у вас желания пойти со мной в театр? Прислали билеты. Две штуки.
– Если это удобно… Почему же… Буду очень рада. Но…
– «Но» всегда находятся. Не надо перед ними пасовать. Иначе они прикончат все на земле. Жизни не будет.
Так они оказались в четвертом ряду одного из московских театров, труппа которого не уехала на летние гастроли. Шла пьеса, в которой рассказывалось о том, как в годы войны встретились и полюбили друг друга советский офицер и польская актриса. Они любили друг друга, очень, любили. Но жениться им не позволял жестокий советский закон, воспрещавший брак советских людей с подданными других стран.
В ряду перед ними, наискось от них, сидела пара – красивая молодая женщина и тоже заметный молодой человек. Молодой человек оборачивался, смотрел по временам на Булатова. В антракте он подошел к Булатову, поздоровался, кивнул и ей, Лере.
– Самарин?! – воскликнул Булатов.– Это, Лерочка, представитель нашей индустрии. Бывший слесарь-инструментальщик, ныне инженер энского завода. Энского, Самарин?
– Так точно, Василий Петрович, энского.– Представляясь Лере, он назвал свое имя: – Феликс. А это Ия! – Феликс подвел к Булатову и свою эффектную спутницу.
Та стояла, осматривая зелеными, чуть раскосыми по-восточному глазами Леру и Булатова, горделивая, немного ироничная, одетая очень просто, но держась так, будто на плечах у нее драгоценные редкие меха.
– Тоже рабочий класс? – спросил Булатов, пожимая ее руку.– По руке это, скажу откровенно, не чувствуется.
– Ия аристократка, – ответил Феликс, улыбаясь. – Ученая. Индолог, синолог, орнитолог…
Ия тоже улыбнулась.
– Только не орнитолог.
– Ну, ориенталист, какая разница! – поправился Феликс.
– Некоторая все же есть.– Смеялся и Булатов.– Как вам, молодые товарищи, спектакль?
– Судить еще рано. Надо досмотреть.
– Хорошо. Когда досмотрим, прошу не убегать за галошами. Обсудим вместе.
Дело на сцене закончилось тем, что закон так и не дал любящим сердцам соединиться. А когда минуло лет пятнадцать и они встретились вновь, то закона того не было, но не было уже и любви. Закон ее убил.
– Как жаль, что этот закон отменили, – сказала Лера.
Ия и Феликс взглянули на нее с любопытством. Только Булатов знал, в чем тут дело.
– Неверная эта пьеса. Частный случай. А частный случай, частная проблема и решаться должны в каждом случае индивидуально. Закон же, о котором речь, обобщал опыт жизни.
– Какой, простите, опыт? – спросила Ия, видя, что Лера умолкла.
– Может быть, зайдем в кафе да посидим там, поговорим? – предложил Булатов.
В кафе, и в одном, и во втором, и в третьем, было переполнено, даже в дверях стояли, дожидаясь, когда освободится столик.
– Мой дом рядом,– предложил Феликс.– Зайдемте к нам.
– Если это не слишком поздно…– сказал Булатов,
– Нет, нет, у меня свой ключ, своя комната. Даже если и поздно, это ничего. Я взрослый.
Родители еще бодрствовали, смотрели по телевизору спортивные соревнования. Сергей Антропович тотчас выключил передачу. Раиса Алексеевна поставила чай. Они были рады тому, что к ним зашел такой известный писатель. Все пили чай, разговаривали обо всем понемножку. Но Ия вернулась к своему вопросу.
– Все-таки, Лера, – повторила она, – какой опыт обобщал закон? Давайте рассказывайте.
– Закон обобщил вот какой опыт,– заговорила Лера.– Молодые люди, граждане двух разных стран, вступая в брак, действуют под влиянием минуты. Они ничего не учитывают, и прежде всего не учитывают то, что кому-то из них придется покинуть свою родную страну и пере селиться в чужую, неведомую. Там все иное – язык, уклад жизни, круг людей. Каждодневные удары непривычного приведут к несовместимости субъекта и объективной действительности, и под этими ударами падет…
– Любовь падет? – Ия слушала Леру с интересом.
– Видите ли, если великая любовь – это одно, – ответила ей Лера. – Но в молодые годы за любовь часто принимают суматоху чувств, временную увлеченность. Закон как раз и стоял на страже – он не позволял поддаваться суматохе, он в нее не верил. Человек верил, а закон не верил. И правильно делал. Оттого, что людям вовремя не помешали, трагедий несравнимо больше, чем оттого, что помешали. Если бы продолжал действовать закон, против которого эта пьеса, со мной бы не случилось то, что случилось.
Все деликатно молчали. Лера с улыбкой сказала:
– Я понимаю вас – расспрашивать о моем личном вы считаете неудобным. Но Василий Петрович в основном все уже знает. Я вышла замуж за итальянца, уехала с ним, а вот теперь готова молиться во всех московских церквах – и действующих и недействующих – по поводу избавления от цепей этой заграничной жизни, жизни среди чужих, среди бездушных, жадных, расчетливых.
– Но, может быть, вам просто попались плохие люди? Вы не за того вышли замуж? – Ия с любопытством рассматривала Леру.
– Может быть. – Лера развела руками.
– И там все это проявилось резче, отчетливей.– сказал Булатов. – Выросло в острый конфликт.
– Нет, это все очень спорно. – Ия качала головой. – Это ваш личный опыт, а не обобщенный. Я никуда не уезжала, ни в какую Италию, а тоже выходила замуж, и тоже неудачно. Ну и что? Мораль, значит, такова, что счастье не вдвоем, а в одиночестве? И вообще, это чушь – разговоры о счастье, чушь! Вот уж если о чем и говорить, что оно сугубо индивидуально, так это счастье. Один видит счастье в том, чтобы выиграть по лотерее автомобиль «Москвич», другой в том, чтобы найти кошелек с деньгами, третий – чтобы жениться, четвертый – чтобы развестись. Уж очень это противоположно. Вы человеку будете внушать, что счастье заключается в том, чтобы иметь двухкомнатную квартиру с совмещенным санузлом, а он будет завидовать имеющему трехкомнатную с несовмещенным. И будет несчастлив. А тот, в трехкомнатной, увидит у кого-нибудь пятикомнатную и тоже станет обмирать от зависти. И даже, если вы над ними повесите плакат с надписью «Счастье», снабженный тремя восклицательными знаками, они все будут чувствовать себя несчастными, и об обществе, в котором они живут, можно будет говорить, что оно никуда не годно, так как не сделало всех людей счастливыми. Ерунда! Критерии должны быть научными, материальными, зримыми.
– Ия, вы философ! – воскликнул Булатов.
– Нет, я в данном случае политэконом. На плакатах надо писать не «Счастье», а совсем другое. Во-первых: каждый получает такую-то зарплату. Во-вторых: каждый получает столько-то квадратных метров жилой площади. В-третьих: каждому гарантированный отпуск столько-то дней. Каждый… и так далее. А уж он, получая все это, пусть сам судит, есть у него счастье или нет.
Долго спорили и встали из-за стола поздно. Феликс пошел провожать своих неожиданных гостей. На улице получилось так, что Булатов взял под руку Ию, и они продолжали спор об объективных законах жизни. Феликс пошел с Лерой, расспрашивая ее об Италии. Она охотно paccказывала. На одном из углов пары потеряли друг друга из виду и не заметили этого.
– Мечтаю путешествовать,– сказал Феликс Лере.– Завидую вам, столько всего увидели.
– Не завидуйте,– ответила Лера.– Я так счастлива, что эт кончилось, что я снова дома, в Москве. Знаете, иной раз пишут: готов был целовать землю. Когда мы пересекли свою границу, когда я увидела наших пограничников, наши поля, луга, то вот как раз так – готова была выскочить из вагона, убежать в березы, в елки, упасть среди них на землю и целовать ее.
Они попрощались возле дома, в котором жила Лера.
– Вот он, мой родной дом, – показывала она рукой. – Вот моя парадная. Вон те окна, на третьем этаже, те, те… Это мои, наши окна. У меня своя комната, родители ничего в ней не трогали, не переставляли, сохранили, как было. Как ушла, так пришла. Одно изменилось. У меня теперь ребенок. Мальчик. Толька. Опыт жизни! Если будет желание, звоните, заходите. Всегда буду вам рада.
28
Савва Богородицкий расхаживал по мастерской Свешникова.
– Антонин,– заговорил он, останавливаясь грудь к груди перед художником, – ты получил письмо группы русских людей, подписанное видными деятелями русской культуры за рубежом?
– Белоэмигрантами?
– Ну уж так и «бело»! Эмигранты – да. Но почему «бело»?
– По белой линии бежали они, или сами, или их родители, из России-то, Савва Миронович,– сказала Липочка,– письмо это получила я. Я его распечатала, я и прочла. Антонин даже в руках такую пакость не держал.
– То есть как же пакость?! – Богородицкий всем корпусом повернулся к Липочке. – Это честное обращение к интеллигенции России.
– А с чем те заграничные честняги обращаются к нашей интеллигенции? – Липочка выжидающе прищурила свои синие глаза. – Скорбят люди, скорбят, Олимпиада, по поводу того, что много у нас отклонений от ленинской линии.
– От ленинской? – Липочка засмеялась. – Там, в их листовке, об этом и помину нет. Скорбят – верно. Но скорбят оттого, что Советской власти вот уже пятьдесят лет, а они в Россию так и не вернулись. Поместья их папочек все не возвращены владельцам, буржуазный строй не восстановлен. Жаль, я ту бумаженцию в мусоропровод отправила, я бы процитировала вам избранные местечки из этого «труда».
– Коллективного труда! – воскликнул Богородицкий. – Это объединенный голос.
– Коллективный! Объединенный! У них приписка там была. По смыслу такая…
– Не надо воспоминаний. – Богородицкий извлек из кармана лист бумаги, сложенный вчетверо, развернул. – Приписано так: «Эмиграция давно не имеет возможности созывать съезды или совещания, на которых могли бы вырабатываться подобные обращения, и оно было составлено одним лицом. Затем, по переписке, к нему присоединились другие подписавшие его лица, одобрившие основные положения обращения». Это вы хотели процитировать?
– Хотя бы. Это же стряпня, Савва Миронович, а не объединенный голос. И вообще они в своем «обращении» ноют о том, что у нас надо что-то менять, менять, менять… А нам с Антониной ничего менять не надо, нас вполне устраивает то, что есть. Чего к нам со всех сторон лезут?! Чего от нас хотят? – Да, да,– подтвердил все время молчавший Свешников – Пошли-ка они, эти американские русские или русские американцы…
– Не понимаю тебя, Свешников. – Богородицкий тяжело плюхнулся в кресло. – Ты русский человек?
– Я, Савва Миронович, советский человек.
– До чего увертлив. Тьфу! – Богородицкий сделал вид, будто он плюнул на пол.– Допустим, хорошо, советский. Хотя такой нации нет на свете. Но советский-то ты не по рождению, не по крови, а по обстоятельствам – родился в Советской стране, вот и советский. По паспорту с гербом «серпастым и молоткастым». И только. Нет, дорогой мой, национальная принадлежность выше государственных устройств. Была царская власть, а русские оставались русскими. Было Временное, как в учебниках пишут, буржуазное правительство. А русские оставались русскими. Пришла Советская власть. Но русские-то от этого какими-нибудь эсперантскими не стали. Не крути, Антонин, не крути. Поглядите, какой большевик! А что же ты, советский-рассоветский, вокруг иностранцев волчком вращаешься? Почему ты заграничными бумажками за портретики берешь? Это что: доярка, ударница коммунистического труда? – Не вставая с кресла, носком ботинка Богородицкий указал на прислоненный к стене большой портрет сухой, румянощекой старухи в мехах. – Теща какого-нибудь секретаря или советника посольства энской державы, поди?
– А что, я голодный сидеть должен, да? – засуетился по мастерской Свешников.– Верно, теща. Верно, энская. Верно, хорошо заплатят за эту рожу. Не я виноват. Меня даже в Союз художников не принимают.
– Не прикидывайся ягненочком! Ты и не подавал в Союз-то. Все это знают, что ждешь, когда тебя под ручки, с почетом введут в братство советских художников. Горд, высокомерен в душе. А юродствуешь, дурачка из себя строишь.
– Савва Миронович! – сказала Липочка.– Мне бы не хотелось, что бы вы с Антонином Иоакимовичем разговаривали в таком тоне.
– Простите великодушно, простите. Но уж очень я не люблю, когда люди петляют, будто зайцы. Или уж одно, или уж другое.
– А я не желаю,– выкрикнул Свешников,– чтобы от меня еще какое-то другое требовали! Не желаю!
Богородицкий вытащил из кармана платок, утер им лицо, хотя в мастерской было прохладно, северный ветерок свободно проникал сквозь распахнутые окна.
– Погорячились и будя, – сказал он примиряюще.– Давай поговорим спокойно. Не все же у этих эмигрантов в их письме несусветица. Вот, к примеру, о свободе творчества. Сам же чувствуешь на себе…
– Ничего я не чувствую! – Свешников стукнул по столу тяжелой бронзовой пепельницей.– Что хочу, то и делаю. Никто меня ничем не ограничивает, и защитников мне никаких не надо!
– Темный ты человек, Антонин, темный. – Богородицкий сокрушен но качал головой.– Ладно, допустим, что письмо ихнее – бред, допустим, что его и вовсе нету. Свое мы должны написать, обратиться с ним…
– Куда же это, интересно?
– К руководству, в верха. Напишем про тех, кто тебя зажимает…
– Никто меня не зажимает! – Свешников еще сильнее стукнул пепельницей по столу.
– О тех, кто у нас, в творческой среде, создает нездоровую обстановку,– продолжал, как бы не услыхав этого, Богородицкий.– Выведем их на чистую воду. Открыть надо фортки, проветрить наш дом.
– Савва Миронович! – сказала Липочка. – Извините, но вы с этими предложениями обращаетесь явно не по адресу. Вас кто-то ввел в заблуждение.
– Почтеннейшая! – Богородицкий вытащил зеленую книжку. – Никто меня в заблуждение не вводил. И адрес у меня верный. Свешникова, вашего отца,– глаза Богородицкого смотрели в странички его книжечки,– звали Иоакимом Филипповичем?
– Ну и что?
– Мамашу вашу, его супругу, звали Елизаветой Степановной?
– Это все есть в моей метрике, в свидетельстве о рождении.
– Верно, верно, там есть. Но не все. – Богородицкий усмехнулся. – А где они, ваши папаша и мамаша, ныне? Ну-ка ответствуйте!
Свешников молчал. Молчала и Липочка, с трудом сдерживая волнение.
– А не расстреляны ли они, Антонин Иоакимович? – с улыбочкой продолжал допрос Богородицкий.
Свешников молчал. Липочка ответила:
– Их повесили, Савва Миронович. Зачем вы об этом? И какое это имеет отношение?
– Вешать, положим, тогда не вешали, это уж вы прибавляете. А что вышку дали, это факт. Так что почтеннейший враг народа и почтеннейшая его супружница были того…– Богородицкий сделал жест рукой, будто нажимает на невидимый спусковой крючок пистолета.
– О чем вы? – Свешников, недоумевая, поднял на него глаза.
– Да, о чем? – вся напряглась и Липочка.
– О том, что правы люди, о которых, вы так недоброжелательно отозвались. – Богородицкий похлопал себя по карману, где сложенное вчетверо лежало подметное обращение белоэмигрантов. – Нас тут трое, в этой зале, и все трое мы на себе испытали несправедливость…
– Вы что-то путаете,– сказала Липочка.– Мы не улавливаем вашу мысль. Савва Миронович. Какие враги народа? Какие дети врагов народа? Антонин, скажи же ты наконец человеку! Пусть знает.
– Савва Миронович, – тихо заговорил Свешников. – Зачеркните то, что у вас там, в вашей книжечке, о моих родителях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Однажды она зашла в будку телефона-автомата и позвонила Булатову.
– Василий Петрович, это я, Лера. Хожу по Москве, всему радуюсь и от всей, от всей души вас благодарю. Спасибо вам! Это просто так, Василий Петрович, от полноты чувств.
– Исключительно трогательно! – услышала она вдруг женский голос. – И исключительно оригинально таким способом…
Послышались гудки, трубка была повешена. Лера недоумевала. Откуда ей было знать, что Нина Александровна, бдительная супруга Булатова, слушала ее восторженные излияния по параллельному аппарату, а когда Нине Александровне вздумалось тоже заговорить, Булатов поспешил положить трубку, чтобы оградить Леру от неприятности.
Она не знала, повторять ли звонок, прерванный кем-то, или не надо. Решила, что не надо, уж очень там было что-то странное. Булатов сам позвонил ей вечером домой.
– Извините, – сказал он,– у нас это случается с аппаратом, где-то на станции что-то замкнется, и то нас слушают посторонние, то мы посторонних. Ну не в этом дело. Нет ли у вас желания пойти со мной в театр? Прислали билеты. Две штуки.
– Если это удобно… Почему же… Буду очень рада. Но…
– «Но» всегда находятся. Не надо перед ними пасовать. Иначе они прикончат все на земле. Жизни не будет.
Так они оказались в четвертом ряду одного из московских театров, труппа которого не уехала на летние гастроли. Шла пьеса, в которой рассказывалось о том, как в годы войны встретились и полюбили друг друга советский офицер и польская актриса. Они любили друг друга, очень, любили. Но жениться им не позволял жестокий советский закон, воспрещавший брак советских людей с подданными других стран.
В ряду перед ними, наискось от них, сидела пара – красивая молодая женщина и тоже заметный молодой человек. Молодой человек оборачивался, смотрел по временам на Булатова. В антракте он подошел к Булатову, поздоровался, кивнул и ей, Лере.
– Самарин?! – воскликнул Булатов.– Это, Лерочка, представитель нашей индустрии. Бывший слесарь-инструментальщик, ныне инженер энского завода. Энского, Самарин?
– Так точно, Василий Петрович, энского.– Представляясь Лере, он назвал свое имя: – Феликс. А это Ия! – Феликс подвел к Булатову и свою эффектную спутницу.
Та стояла, осматривая зелеными, чуть раскосыми по-восточному глазами Леру и Булатова, горделивая, немного ироничная, одетая очень просто, но держась так, будто на плечах у нее драгоценные редкие меха.
– Тоже рабочий класс? – спросил Булатов, пожимая ее руку.– По руке это, скажу откровенно, не чувствуется.
– Ия аристократка, – ответил Феликс, улыбаясь. – Ученая. Индолог, синолог, орнитолог…
Ия тоже улыбнулась.
– Только не орнитолог.
– Ну, ориенталист, какая разница! – поправился Феликс.
– Некоторая все же есть.– Смеялся и Булатов.– Как вам, молодые товарищи, спектакль?
– Судить еще рано. Надо досмотреть.
– Хорошо. Когда досмотрим, прошу не убегать за галошами. Обсудим вместе.
Дело на сцене закончилось тем, что закон так и не дал любящим сердцам соединиться. А когда минуло лет пятнадцать и они встретились вновь, то закона того не было, но не было уже и любви. Закон ее убил.
– Как жаль, что этот закон отменили, – сказала Лера.
Ия и Феликс взглянули на нее с любопытством. Только Булатов знал, в чем тут дело.
– Неверная эта пьеса. Частный случай. А частный случай, частная проблема и решаться должны в каждом случае индивидуально. Закон же, о котором речь, обобщал опыт жизни.
– Какой, простите, опыт? – спросила Ия, видя, что Лера умолкла.
– Может быть, зайдем в кафе да посидим там, поговорим? – предложил Булатов.
В кафе, и в одном, и во втором, и в третьем, было переполнено, даже в дверях стояли, дожидаясь, когда освободится столик.
– Мой дом рядом,– предложил Феликс.– Зайдемте к нам.
– Если это не слишком поздно…– сказал Булатов,
– Нет, нет, у меня свой ключ, своя комната. Даже если и поздно, это ничего. Я взрослый.
Родители еще бодрствовали, смотрели по телевизору спортивные соревнования. Сергей Антропович тотчас выключил передачу. Раиса Алексеевна поставила чай. Они были рады тому, что к ним зашел такой известный писатель. Все пили чай, разговаривали обо всем понемножку. Но Ия вернулась к своему вопросу.
– Все-таки, Лера, – повторила она, – какой опыт обобщал закон? Давайте рассказывайте.
– Закон обобщил вот какой опыт,– заговорила Лера.– Молодые люди, граждане двух разных стран, вступая в брак, действуют под влиянием минуты. Они ничего не учитывают, и прежде всего не учитывают то, что кому-то из них придется покинуть свою родную страну и пере селиться в чужую, неведомую. Там все иное – язык, уклад жизни, круг людей. Каждодневные удары непривычного приведут к несовместимости субъекта и объективной действительности, и под этими ударами падет…
– Любовь падет? – Ия слушала Леру с интересом.
– Видите ли, если великая любовь – это одно, – ответила ей Лера. – Но в молодые годы за любовь часто принимают суматоху чувств, временную увлеченность. Закон как раз и стоял на страже – он не позволял поддаваться суматохе, он в нее не верил. Человек верил, а закон не верил. И правильно делал. Оттого, что людям вовремя не помешали, трагедий несравнимо больше, чем оттого, что помешали. Если бы продолжал действовать закон, против которого эта пьеса, со мной бы не случилось то, что случилось.
Все деликатно молчали. Лера с улыбкой сказала:
– Я понимаю вас – расспрашивать о моем личном вы считаете неудобным. Но Василий Петрович в основном все уже знает. Я вышла замуж за итальянца, уехала с ним, а вот теперь готова молиться во всех московских церквах – и действующих и недействующих – по поводу избавления от цепей этой заграничной жизни, жизни среди чужих, среди бездушных, жадных, расчетливых.
– Но, может быть, вам просто попались плохие люди? Вы не за того вышли замуж? – Ия с любопытством рассматривала Леру.
– Может быть. – Лера развела руками.
– И там все это проявилось резче, отчетливей.– сказал Булатов. – Выросло в острый конфликт.
– Нет, это все очень спорно. – Ия качала головой. – Это ваш личный опыт, а не обобщенный. Я никуда не уезжала, ни в какую Италию, а тоже выходила замуж, и тоже неудачно. Ну и что? Мораль, значит, такова, что счастье не вдвоем, а в одиночестве? И вообще, это чушь – разговоры о счастье, чушь! Вот уж если о чем и говорить, что оно сугубо индивидуально, так это счастье. Один видит счастье в том, чтобы выиграть по лотерее автомобиль «Москвич», другой в том, чтобы найти кошелек с деньгами, третий – чтобы жениться, четвертый – чтобы развестись. Уж очень это противоположно. Вы человеку будете внушать, что счастье заключается в том, чтобы иметь двухкомнатную квартиру с совмещенным санузлом, а он будет завидовать имеющему трехкомнатную с несовмещенным. И будет несчастлив. А тот, в трехкомнатной, увидит у кого-нибудь пятикомнатную и тоже станет обмирать от зависти. И даже, если вы над ними повесите плакат с надписью «Счастье», снабженный тремя восклицательными знаками, они все будут чувствовать себя несчастными, и об обществе, в котором они живут, можно будет говорить, что оно никуда не годно, так как не сделало всех людей счастливыми. Ерунда! Критерии должны быть научными, материальными, зримыми.
– Ия, вы философ! – воскликнул Булатов.
– Нет, я в данном случае политэконом. На плакатах надо писать не «Счастье», а совсем другое. Во-первых: каждый получает такую-то зарплату. Во-вторых: каждый получает столько-то квадратных метров жилой площади. В-третьих: каждому гарантированный отпуск столько-то дней. Каждый… и так далее. А уж он, получая все это, пусть сам судит, есть у него счастье или нет.
Долго спорили и встали из-за стола поздно. Феликс пошел провожать своих неожиданных гостей. На улице получилось так, что Булатов взял под руку Ию, и они продолжали спор об объективных законах жизни. Феликс пошел с Лерой, расспрашивая ее об Италии. Она охотно paccказывала. На одном из углов пары потеряли друг друга из виду и не заметили этого.
– Мечтаю путешествовать,– сказал Феликс Лере.– Завидую вам, столько всего увидели.
– Не завидуйте,– ответила Лера.– Я так счастлива, что эт кончилось, что я снова дома, в Москве. Знаете, иной раз пишут: готов был целовать землю. Когда мы пересекли свою границу, когда я увидела наших пограничников, наши поля, луга, то вот как раз так – готова была выскочить из вагона, убежать в березы, в елки, упасть среди них на землю и целовать ее.
Они попрощались возле дома, в котором жила Лера.
– Вот он, мой родной дом, – показывала она рукой. – Вот моя парадная. Вон те окна, на третьем этаже, те, те… Это мои, наши окна. У меня своя комната, родители ничего в ней не трогали, не переставляли, сохранили, как было. Как ушла, так пришла. Одно изменилось. У меня теперь ребенок. Мальчик. Толька. Опыт жизни! Если будет желание, звоните, заходите. Всегда буду вам рада.
28
Савва Богородицкий расхаживал по мастерской Свешникова.
– Антонин,– заговорил он, останавливаясь грудь к груди перед художником, – ты получил письмо группы русских людей, подписанное видными деятелями русской культуры за рубежом?
– Белоэмигрантами?
– Ну уж так и «бело»! Эмигранты – да. Но почему «бело»?
– По белой линии бежали они, или сами, или их родители, из России-то, Савва Миронович,– сказала Липочка,– письмо это получила я. Я его распечатала, я и прочла. Антонин даже в руках такую пакость не держал.
– То есть как же пакость?! – Богородицкий всем корпусом повернулся к Липочке. – Это честное обращение к интеллигенции России.
– А с чем те заграничные честняги обращаются к нашей интеллигенции? – Липочка выжидающе прищурила свои синие глаза. – Скорбят люди, скорбят, Олимпиада, по поводу того, что много у нас отклонений от ленинской линии.
– От ленинской? – Липочка засмеялась. – Там, в их листовке, об этом и помину нет. Скорбят – верно. Но скорбят оттого, что Советской власти вот уже пятьдесят лет, а они в Россию так и не вернулись. Поместья их папочек все не возвращены владельцам, буржуазный строй не восстановлен. Жаль, я ту бумаженцию в мусоропровод отправила, я бы процитировала вам избранные местечки из этого «труда».
– Коллективного труда! – воскликнул Богородицкий. – Это объединенный голос.
– Коллективный! Объединенный! У них приписка там была. По смыслу такая…
– Не надо воспоминаний. – Богородицкий извлек из кармана лист бумаги, сложенный вчетверо, развернул. – Приписано так: «Эмиграция давно не имеет возможности созывать съезды или совещания, на которых могли бы вырабатываться подобные обращения, и оно было составлено одним лицом. Затем, по переписке, к нему присоединились другие подписавшие его лица, одобрившие основные положения обращения». Это вы хотели процитировать?
– Хотя бы. Это же стряпня, Савва Миронович, а не объединенный голос. И вообще они в своем «обращении» ноют о том, что у нас надо что-то менять, менять, менять… А нам с Антониной ничего менять не надо, нас вполне устраивает то, что есть. Чего к нам со всех сторон лезут?! Чего от нас хотят? – Да, да,– подтвердил все время молчавший Свешников – Пошли-ка они, эти американские русские или русские американцы…
– Не понимаю тебя, Свешников. – Богородицкий тяжело плюхнулся в кресло. – Ты русский человек?
– Я, Савва Миронович, советский человек.
– До чего увертлив. Тьфу! – Богородицкий сделал вид, будто он плюнул на пол.– Допустим, хорошо, советский. Хотя такой нации нет на свете. Но советский-то ты не по рождению, не по крови, а по обстоятельствам – родился в Советской стране, вот и советский. По паспорту с гербом «серпастым и молоткастым». И только. Нет, дорогой мой, национальная принадлежность выше государственных устройств. Была царская власть, а русские оставались русскими. Было Временное, как в учебниках пишут, буржуазное правительство. А русские оставались русскими. Пришла Советская власть. Но русские-то от этого какими-нибудь эсперантскими не стали. Не крути, Антонин, не крути. Поглядите, какой большевик! А что же ты, советский-рассоветский, вокруг иностранцев волчком вращаешься? Почему ты заграничными бумажками за портретики берешь? Это что: доярка, ударница коммунистического труда? – Не вставая с кресла, носком ботинка Богородицкий указал на прислоненный к стене большой портрет сухой, румянощекой старухи в мехах. – Теща какого-нибудь секретаря или советника посольства энской державы, поди?
– А что, я голодный сидеть должен, да? – засуетился по мастерской Свешников.– Верно, теща. Верно, энская. Верно, хорошо заплатят за эту рожу. Не я виноват. Меня даже в Союз художников не принимают.
– Не прикидывайся ягненочком! Ты и не подавал в Союз-то. Все это знают, что ждешь, когда тебя под ручки, с почетом введут в братство советских художников. Горд, высокомерен в душе. А юродствуешь, дурачка из себя строишь.
– Савва Миронович! – сказала Липочка.– Мне бы не хотелось, что бы вы с Антонином Иоакимовичем разговаривали в таком тоне.
– Простите великодушно, простите. Но уж очень я не люблю, когда люди петляют, будто зайцы. Или уж одно, или уж другое.
– А я не желаю,– выкрикнул Свешников,– чтобы от меня еще какое-то другое требовали! Не желаю!
Богородицкий вытащил из кармана платок, утер им лицо, хотя в мастерской было прохладно, северный ветерок свободно проникал сквозь распахнутые окна.
– Погорячились и будя, – сказал он примиряюще.– Давай поговорим спокойно. Не все же у этих эмигрантов в их письме несусветица. Вот, к примеру, о свободе творчества. Сам же чувствуешь на себе…
– Ничего я не чувствую! – Свешников стукнул по столу тяжелой бронзовой пепельницей.– Что хочу, то и делаю. Никто меня ничем не ограничивает, и защитников мне никаких не надо!
– Темный ты человек, Антонин, темный. – Богородицкий сокрушен но качал головой.– Ладно, допустим, что письмо ихнее – бред, допустим, что его и вовсе нету. Свое мы должны написать, обратиться с ним…
– Куда же это, интересно?
– К руководству, в верха. Напишем про тех, кто тебя зажимает…
– Никто меня не зажимает! – Свешников еще сильнее стукнул пепельницей по столу.
– О тех, кто у нас, в творческой среде, создает нездоровую обстановку,– продолжал, как бы не услыхав этого, Богородицкий.– Выведем их на чистую воду. Открыть надо фортки, проветрить наш дом.
– Савва Миронович! – сказала Липочка. – Извините, но вы с этими предложениями обращаетесь явно не по адресу. Вас кто-то ввел в заблуждение.
– Почтеннейшая! – Богородицкий вытащил зеленую книжку. – Никто меня в заблуждение не вводил. И адрес у меня верный. Свешникова, вашего отца,– глаза Богородицкого смотрели в странички его книжечки,– звали Иоакимом Филипповичем?
– Ну и что?
– Мамашу вашу, его супругу, звали Елизаветой Степановной?
– Это все есть в моей метрике, в свидетельстве о рождении.
– Верно, верно, там есть. Но не все. – Богородицкий усмехнулся. – А где они, ваши папаша и мамаша, ныне? Ну-ка ответствуйте!
Свешников молчал. Молчала и Липочка, с трудом сдерживая волнение.
– А не расстреляны ли они, Антонин Иоакимович? – с улыбочкой продолжал допрос Богородицкий.
Свешников молчал. Липочка ответила:
– Их повесили, Савва Миронович. Зачем вы об этом? И какое это имеет отношение?
– Вешать, положим, тогда не вешали, это уж вы прибавляете. А что вышку дали, это факт. Так что почтеннейший враг народа и почтеннейшая его супружница были того…– Богородицкий сделал жест рукой, будто нажимает на невидимый спусковой крючок пистолета.
– О чем вы? – Свешников, недоумевая, поднял на него глаза.
– Да, о чем? – вся напряглась и Липочка.
– О том, что правы люди, о которых, вы так недоброжелательно отозвались. – Богородицкий похлопал себя по карману, где сложенное вчетверо лежало подметное обращение белоэмигрантов. – Нас тут трое, в этой зале, и все трое мы на себе испытали несправедливость…
– Вы что-то путаете,– сказала Липочка.– Мы не улавливаем вашу мысль. Савва Миронович. Какие враги народа? Какие дети врагов народа? Антонин, скажи же ты наконец человеку! Пусть знает.
– Савва Миронович, – тихо заговорил Свешников. – Зачеркните то, что у вас там, в вашей книжечке, о моих родителях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60