– Им ничего не стоит построить новый. У них ничем не ограниченные возможности. Россия – самая могущественная страна. Война доказала это.
– Ого! – Клауберг засмеялся.– В синьоре Карадонне, в герре Гофмане вдруг заговорил товарищ Сабуров!
– Нельзя не быть объективным. Особенно в наши с тобой годы, Уве.
Вы, немцы, не были объективными, когда начинали войну против России в сорок первом году. Одно дело – желать чего-то. Другое дело – считаться с возможностями для осуществления своих желаний. У вас этих возможностей не было. Да, впрочем, и не могло быть. До войны далеко не каждый понимал, что Россия – страна будущего. Еще надеялись ее победить или приручить. Сравнительно легко побеждаются страны одряхлевшего строя, одряхлевшего народа…
– Скажем, Англия,– вставил с усмешкой Клауберг.
– Да, скажем, так,– согласился Сабуров.– Вполне подходящий пример.
– Но тогда почему же мы, немцы, ее не победили? – Клауберг откинулся спиной на землю, все с той же усмешкой смотрел в небо, где, оставляя белый след в голубизне, стрелой рассекал воздух сверхзвуковой истребитель.
– Да потому, что вы полезли на Россию! – с раздражением воскликнул Сабуров.– Иначе от этой Англии не осталось бы и мокрого места.
– Так, так. А почему же тогда и господин Сабуров-Гофман вместе с нами полез на Россию?
– Потому, что в те времена он был так же глуп, как и ваш фюрер!
Клауберг сел, всматриваясь в раскрасневшееся лицо Сабурова.
– Слышал бы эти речи штурмфюрера Гофмана группенфюрер Гиммельхебер.
– А группенфюрера Гиммельхебера, нашего блестящего генерала Эс-Эс мы с тобой, Уве, закопали в Александровском парке Царского Села, поблизости от так называемой могилы Гришки Распутина!… А во-вторых, к чему ты вспоминаешь штурмфюрера! Я вышел из войск Эс-Эс еще до войны с Советским Союзом. И если пошел туда, в Россию, то не военнослужащим, а вольнонаемным. Слушай, Уве…– Сабуров расстегнул на груди рубашку, подставляя тело солнцу. – Ты приехал неспроста. Чего-то тебе от меня надо. Чего? Говори. Я слушаю.
Клауберг закурил сигарету.
– Да, Петер, я приехал неспроста, ты прав. Мы должны с тобой снова отправиться в Россию.
Сабуров, очевидно, приготовился ко всему, он, видимо, ожидал чегото сходного с этим, а может быть, именно этого,– на лице его не было ни изумления, ни испуга – ничего.
– Мы в ней уже были,– ответил он сухо.– Как в первый раз, так и во второй нам никто там не обрадуется.
– Ты хочешь шутить. А это не шутка.
– А что же это?
– Деловое предложение.
– Чье?
– Одно очень солидное издательство… оно в Лондоне… хочет издать несколько альбомов старого русского искусства. Вспомнили тебя. Ты же знаток. Вряд ли есть кто, равный тебе. Я хорошо помню, как о тебе отзывался доктор Карл Вейкерт в Берлинском государственном музее.
– А что он сам-то понимал в искусстве России, твой Вейкерт! – Сабуров досадливо поморщился.
– Ну все-таки… Он же заведовал античным отделом. Словом, Петер, это очень и очень интересное, перспективное дело. И, имей в виду, де– нежное. – На жизнь мне и тут хватает. Я не Крупп, заводы скупать не собираюсь. Содержу эту «Аркадию», она кое-как оправдывает себя и дает кое– что на жизнь моей семье. И достаточно. Чужого «жизненного пространства» мне не надо, «восточных рабов» – тоже. – Ах, группенфюрер Гиммельхебер, ах, группенфюрер Гиммельхебер, где вы? – Клауберг рассмеялся.– Я знал тебя, Петер, как выдающегося упрямца, такой ты и сейчас. Как это в русском кинофильме? «Каким ты был, таким остался»… Тебе нужно время. Подумай денька три. Но не больше.
Тысячи семей из промышленного, загроможденного заводами фирмы «Фиат», приземисто-массивного Турина, спасаясь от городской каменной жары и духоты, устремляются с наступлением лета поближе к морю, на Лигурийское побережье. Женщины и дети обретают там как бы второй дом, мужчины же – мужья и отцы – наезжают к семьям по воскресеньям. Дорога, благо, не слишком дальняя и притом проходит по ласкающим глаз, приятным местам. На всем пространстве северной провинции, которая носит название Пьемонт, человек видит лесистые холмы с древними замками на вершинах, тоннели в склонах холмов, глубокие обрывы с быстрыми речками внизу и с виадуками, перекинутыми через них. Среди неярких, спокойных красот люди мчатся в машинах до Савоны, а от Савоны сворачивают кто направо, кто налево по берегу моря, отыскивая для себя то, что придется по вкусу и вместе с тем будет соответствовать содержимому кармана.
Семья Антониони вот уже второй десяток лет подряд снимает несколько комнат в пансионе «Аркадия» у любезнейшего синьора Карадонны. Далекая, очень далекая родственница этого господина жила в России при очень давних российских царях, хозяин «Аркадии» хорошо владеет русским языком, нисколько не хуже, чем итальянским, а это так кстати семье Антониони, потому что жена Сальваторе Антониони, синьора Мария, родом из России, отец у нее итальянец, мать – полурусская, полугречанка; в начале двадцатых годов они выехали из Советской России, но синьора Мария, которой тогда было, может быть, шесть, может быть, восемь лет, все вспоминает Одессу, где жили ее родители и где она родилась, все видит в мыслях одесские улицы с удивительными названиями: Большой фонтан, Молдаванка, Ришельевская,– и любит, очень любит, встретив русского, поговорить на русском языке. И внимание-то свое на пансион синьора Карадонны она обратила лишь потому, что увидела слово «Аркадия», которое напоминает ей приморское местечко в Одессе точно с таким же названием. При всем при том, что мать синьоры Марии была полурусской, синьора Мария не унаследовала от нее ни российской раздумчивости, ни северной неторопливости, ни скупости на слова. Она заводила знакомства мгновенно и обожала собеседника, который мог бы слушать ее часами. Муж ее, синьор Антониони, избегал поэтому бывать дома; едва возвратясь из страхового общества, где служил экономистом, он тотчас исчезал с приятелями в бесчисленных туринских тратториях и беттолах, а бывая здесь, на взморье, с утра до вечера просиживал среди камней, уверяя всех, что ловит рыбу, но никогда никакой рыбы домой не приносил. Дети, сын и дочь, которым было уже каждому по тридцать, имели свои семьи, родителей посещали нечасто и не слишком-то баловали общительную мать разговорами, Синьора Мария яростно кидалась на свежего собеседника. Рукав Клауберга затрещал под ее цепкими пальцами, когда Сабуров-Карадонна привел своего нежданного гостя поужинать к общему столу пансиона.
Она затараторила, как сойка, наткнувшаяся на гнездо синичек.
– Синьора Мария,– остановил ее Сабуров,– синьор понимает по-русски. Можете доставить себе удовольствие.– В душе он потешался над Клаубергом, на которого, как предвидел, синьора Антониони должна была обрушить сокрушающий поток слов.
Так, конечно, и произошло. Престарелая дочь Одессы уселась напротив Клауберга и заговорила:
– О, жаль, что сейчас нет моего Сальваторе, он ловит на море рыбу. Но он придет, и вы увидите, какой это замечательный человек. Он тоже понимает по-русски. Он научился у меня. Он очень смешной. Ему мало знать значение слова, он непременно хочет узнать, а почему это так называется. Почему по-русски человек – это человек, а собака – собака? А откуда я знаю, почему? Когда стол – стол, то это потому, что он стоит. А собака?… Нет, с ним невозможно! Как я только смогла прожить эти тридцать с лишним лет! Как все выдержала! Я святая. Можете себе представить, когда пришли немцы, эти вонючие наци, он связался с партизанами. Кругом наци, а у нас спрятаны бомбы. Представляете? Потом он ушел в горы. Я знала, где он сидел со своими дружками. Я носила ему туда еду. Но это было опасно. Меня могли выследить. Вы не знаете, нет, вы не можете знать, какой это народ – немцы.
Клауберг слушал с улыбкой. Ему была забавна простодушная пожилая итальянка. Ее ругательства по адресу немцев его не смущали: в свое время он слышал и не такое. Он только сказал:
– Нет, почему же я не знаю? В какой-то мере они известны и мне.
– Тем лучше… Да вы ешьте, на меня не смотрите, я уже успела поужинать, да-да. А когда явится Сальваторе, поужинаю еще разок. Вместе с ним. Я себя не обижу. Да, так вот. Они хоть и не выследили меня, но все-таки заключили в лагерь. Я просидела несколько месяцев. Ох, и свиньи же эти наци… Когда все кончилось – война, партизаны, немцы,я сказала Сальваторе: хватит тебе твоей политики. Это немыслимо. Или я, или политика. У нас дети. Подумай о их будущем. А он знаете, что в ответ? «Потому,– говорит,– и занимаюсь политикой, что как раз думаю об их будущем». Смотрите, какой идейный, какой беспокойный человек! Ах! Как-то мы отправились с ним в Милан. Так что вы думаете? Он весь вечер протолкался возле памятника Виктору-Эммануилу Второму на площади Дуомо и проболтал с такими же ненормальными, как он, о политике. Вы же должны знать, что вокруг этого памятника всегда дебаты.
– Ну, впрочем,– сказал Сабуров,– я там тоже бывал, и не однажды. Там говорят об экзистенциализме, о непорочном зачатии, об Иисусе Христе, о чем угодно, только не о современных проблемах.
– Мало ли что с чего начинается, синьоры! Чем кончается – вот вопрос! Бывает, хорошо начнется, а кончится очень скверно. Иисус Христос, говорите. А Иисус Христос был почти коммунистом. А чем кончилось его движение? Ватиканом! Мировым мошенничеством. Страшно подумать! Так что этот разговор длинный – что такое «о чем угодно» и что такое «проблемы современности». Вот, пожалуйста, вам история… У нас в доме, в Турине, есть семья вроде нашей. Только молодая. Он, видите ли, итальянец, марксист. А она русская. Он там, в России, чему-то учился. Встретился с ней. Полюбили друг друга. Она приехала в Италию. И что вы думаете? У них уже ребенок, ему уже пять лет. А они до сих пор спорят по политическим вопросам. Начнут, может быть, с того, что ему хочется спагетти или пиццы, а ей московских щей, а закончат тем, что он с ее точки зрения обыватель…
– Они сейчас тоже в Вариготте? – спросил Клауберг, вспомнив молодую женщину, которая утром кормила кашей мальчика и переводила ему, Клаубергу, на английский слова хозяйки пансиона об акулах.
– Да, да, конечно. Они живут у рыбака. Этот рыбак – потомок сарацинов, и жена у него сарацинка. Совершенно дикая женщина. Какой-то иностранец года два назад погладил ее вот по этому месту, так можете себе представить, она его сгребла в охапку – здоровенная бабища! – и выбросила с веранды на пляж. Муж начал было извиняться перед тем иностранцем, так она с такой силой хватила своего супруга сковородкой по голове, что тот, бедняга, две недели не мог подняться с постели.
– Я как раз тоже остановился в их пансионе,– сказал, внутренне веселясь, Клауберг.– Значит, это опасно?
– Почему опасно! Не надо лазить к ней под юбку – и все будет хорошо.
2
Поздним вечером Клауберг сидел на балкончике своей комнаты, открытом в сторону моря. Он удобно откинулся в плетеной качалке, поместив ноги на железные перильца. На полу, выложенном керамическими плитками, стояла бутылка пива; Клауберг подливал из нее в бокал и небольшими глотками, смакуя, потягивал горьковатую прохладную жидкость. Близкий берег лежал в теплом густом мраке, во мрак отступали и прибрежные холмы; лишь ярко горели голубоватым огнем фонари на главной улице поселка да на станции железной дороги. В море было бы совсем черно, если бы над ним не светились крупные средиземноморские звезды; в их почти неощутимом свете слегка отблескивало и море. Черной полосой от берега в морскую темень тянулся мол; там, на самом его окончании, едва различались силуэты людей. Их было двое. Они сидели над водой и, должно быть, о чем-то разговаривали.
Это были те самые – итальянский марксист и его русская жена. Час назад Клауберг видел, как вышли они из дома и отправились на мол: подышать перед сном морской здоровой влажностью. О чем они говорили, этот марксист и его жена? Когда-то, всматриваясь в контуры Ленинграда, до которого было, как выражаются русские, рукой подать, он сотни раз задавал себе вопрос, сходный с этим: вот они там окружены, они дохнут с голоду, они едят клей и кожаные ремни, но они, сколько бы их ни умирало ежедневно, все равно живут, живут, сопротивляются, нет-нет да и посылают ответный снаряд или снайперскую пулю, которые делают свое дело,– крестов на кладбищах под Ленинградом все больше, все больше, кресты стоят все гуще; что же при этом думают те люди, неведомо к кому обращал свой вопрос Клауберг, о чем они говорят в своих землянках, в своих заледенелых домах? Должно быть, они настолько ненавидели их, пришлых немцев, и так были уверены в незыблемом своем, что эти ненависть и уверенность приобрели в конце концов материальную силу, в прах сокрушившую Германию Гитлера. О чем говорят эти люди на молу? О любви? Об экзистенциализме, об Иисусе Христе? Позвольте, а о чем там, под Ленинградом, думал он, Клауберг? О любви? Об экзистенциализме, об Иисусе Христе? Нет. Русские пишут в своих газетах, говорят по своему радио: «Два мира – две системы». Там, под Ленинградом,– что правда, то правда – стояли два мира, две системы. И что же – и здесь, в этом чудесном местечке Италии, на берегу теплого моря, возле древней виа Аурелия – дороги Аврелия, две тысячи лет назад прорубленной рабами в приморских скалах, тоже два мира, две системы? Ну, а как же иначе! Они правы, русские. Те, там, на молу, – один мир. Он, Клауберг, на своем балкончике, со стаканом уже согревшегося пива,– другой мир, другая система. Взглянуть если со стороны,– он ведет себя как богач, прибывший к морю от нечего делать. Но он совсем не богач, он солдат, у него есть солдатский долг, он должен, обязан уговорить этого обжившегося в семье Сабурова-Гофмана отправиться в Россию и выполнить то, что этот мир требует от живущих в нем, от существующих по этой системе. Они одержимы, он знает, что они одержимы, люди той системы. Но их одержимости надо противопоставить организованность, организацию. В сорок первом году, как оказалось, немцы плохо знали русских, их коммунистическую систему. Сейчас против них объединились лучшие силы этого мира. Весь опыт прошлого изучается, слагается воедино, и то, что было невозможным четверть века назад, должно, обязано быть осуществлено ныне, в не слишком отдаленные годы.
Клауберг еще не совсем знает программу своих действий: ее кто-то где-то разрабатывает. Но он убежден, что она будет умной программой, он и Сабуров, и еще кто-то третий, а может быть, и четвертый пойдут в Россию не с топорами, не с виселицами, а под хоругвями идей добра, братства народов, недаром же для этого понадобились и он, Уве Клауберг, увлекавшийся в молодости живописью, скульптурой, музыкой, и Петя Сабуров, прошедший эмигрантскую школу, в которой детей эмигрантов учили искусствам лучшие умы ушедшей от большевиков за рубеж старой России.
Россия, Россия… С ней было связано немало воспоминаний; там было много тяжелого, но было и приятное… Перед Клаубергом, откупорившим уже третью бутылку пива, поплыли женские лица, возникали одна за другой блондинки и шатенки, задумчивые и грустные, совсем непохожие на итальянскую синьору Марию, которая так гордится тем, что в ней на треть русская кровь. Клауберг никого никогда не принуждал, никому не угрожал. Он, напротив, любил одаривать, и щедро одаривать, и у него всегда было чем одаривать.
Раскачиваясь в плетенке, вглядываясь в звездное черно-синее небо, он улыбался. Воспоминания были – да, ничего не скажешь – по большей части приятные. И вдруг в одно мгновение все они оборвались. Его как бы хлестнули по лицу, хлестнули горячим, жгущим, остро проникающим в самое сердце. И глазки блондинок, губки шатенок тотчас заслонились лицом русского парня из, казалось, навсегда забытого села на дороге, которая лежала между Ленинградом и Новгородом. Лицо было круглое, в веснушках под глазами и возле носа; это были глаза звереныша, глаза рыси; если бы обладателю их развязали руки, он бы кинулся, именно как рысь, кусаться, грызться, рвать. Но он не мог кинуться, не мог кусаться. Зато он, гаденыш, сделал то, отчего на лице Клауберга до сих пор как бы ожоги…
Клауберг заерзал в плетенке, она заскрипела, затрещала под его тяжелым, сильным телом. Забытое вскипало в его душе вновь. Надо было того мерзавца бить, бить по его наглой веснушчатой роже, хлестать наотмашь, плевать ему в глаза, плевать, плевать, всю команду заставить плевать. Но Клауберг поспешил, выстрелил – и русский рысенок так и ушел на тот свет победителем. Моральным победителем. Вот, вот чего не поняли, не учли они, немцы, в сорок первом году. Моральных сил русских. Русские, даже как бы разбитые, даже отступая чуть ли не по всему фронту в тяжелые для них первые месяцы войны, ни на час не чувствовали себя побежденными; да что на час – ни на минуту, ни на секунду, ни на мгновение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60