«Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец, приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».
Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.
Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь они в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».
Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».
— Кто нас выметет?
— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…
— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…
— Выметут нас…
— …он ведь и ваш ученик, не так ли…
— …мусор, который остался.
— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…
— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из Союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…
— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…
— И все-таки я думала, что поступаю правильно,
уничтожая в этом крестьянине врага…
Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а так же о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наш конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью это! структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в свое приверженности реформам, я уже решил было, ч поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом, — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»
(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)
____________________
Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».
— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?
Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.
Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».
Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».
Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в Средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини.
Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».)
Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса:
— …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в Средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине…
— Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине…
— Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином…
— О чем вы говорите, Шербаум…
— Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там, на юге, сжигают людей, притом ежедневно.
Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно».
Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.)
Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?»
— Да. Да-да. Шербаум проводил меня со своей таксой — действительно забавная тварь — до автобусной остановки. Перед самым приходом автобуса он сказал, что его мучит эта затея с Максом — так зовут его песика, — собака живет у него уже как-никак четыре года.
— В таком случае еще есть надежда! — сказал врач.
— Спутник надежды — страх.
Он прокомментировал мою цитату: «Сенека ссылается здесь на Гекатона, который сказал: „Ты перестанешь бояться, когда перестанешь надеяться". — Но поскольку мы беспокоимся за вашего ученика и — в общем-то — повод для страха есть, мы вправе и надеяться, не так ли?»
— Надеюсь, что мальчишка подхватит где-нибудь нешуточный грипп и сляжет на время…
— Как бы то ни было, вы надеетесь. Как бы то ни было! — Врач дал понять, что на его письменном столе лежат еще десятки незаполненных карточек: «Вы знаете, что я с особым вниманием отношусь к зубам ребенка дошкольного возраста. Кариес наступает. Заболеваемость молочных зубов просто пугает. Наша статистика говорит о девяноста процентах в переходном возрасте. Спору нет, болезнь эта — следствие цивилизации, но дремучий лес тоже не выход…»
Прежде чем мы положили трубки, он не преминул спросить насчет арантила: «Достаточный ли у вас запас?»
(Арантила у меня хватало.) И листков, которые я складывал к листкам. — Мальчик губит себя. Мальчик губит себя. Хорош я буду, если он это сделает. Посчитался бы со мной. Как будто я сам не хочу. Или ударить, смести. (Десять тысяч бульдозеров…) Чтобы была полная ясность. Снова начать с нуля. Этот революционный порыв вскоре после чистки зубов, незадолго до завтрака: покончить с ханжами-реформистами и дохнуть горячим ветром революции, чтобы новое общество… Теперь надо вставить в план школьную экскурсию. В Бонн, не возражаю. Мы могли бы послушать с галерки, что рассказывают о среднесрочном финансовом планировании. А затем сочинения: «Как работает бундестаг?» — Или провокационно: «Парламент или говорильня?» Мог бы, конечно, позвонить из Бонна: «Линда, это я. Ну я. Твой бывший. — Да, знаю. Давненько. Изменился не только мой голос. А твой вообще ничуть. Давай с тобой? Где? Лучше всего в Андернахе на променаде у Рейна. Я буду ждать у бастиона, между воззваниями к Богородице, помнишь? Часа на два — на три я могу отлучиться. Не хочешь наедине со мной? Коммерческий директор отеля „Траубе"? Ах вот как. Понимаю. Может быть, мне ради, как это… как это… приличия взять с собой одного ученика? Очень способный, фамилия Шербаум. Я ему намеками рассказывал о нас. То есть о тебе и обо мне тогдашних. Утром мы были в бундестаге. Довольно удручающее впечатление. И представь себе, этот мальчик хочет облить бензином и сжечь свою собаку. Публично. Нет. Не в Бонне. У нас, на Курфюрстендаме, у знаменитого отеля „Кемпинский". Потому что, говорит он, берлинцы помешались на собаках…» — Я мог бы, пожалуй, предложить это Шербауму, если он не откажется от своего плана: Шербаум, моя бывшая невеста советует вам сжечь вашу собаку публично не в Берлине, где вы ошарашите лишь несколько пожирающих пирожные дам, а в Бонне, где находится политическое руководство. Приурочив к какому-нибудь важному заседанию бундестага, когда они будут подъезжать, канцлер и его министры…
Когда я указал Шербауму и его приятельнице Веро на главный вход в бундестаг, он сказал, что об этом он уже думал.
— Почему же тогда здесь, а не в Бонне? Там это растворится в общей суете.
— Они только посмеются, видя, как горит Макс, и скажут: ну и что? — Они назовут это нарушением общественного порядка.
— Но в Бонне находится руководство.
— Однако на собаках свихнулись только в Берлине.
Я попытался высмеять привязанность Шербаума к определенному месту. Я говорил о навязчивой идее, об обычной переоценке ситуации в Берлине.
Веро Леванд возразила мне цифрами: «Знаете ли вы вообще, сколько здесь зарегистрировано собак? — Вот видите».
Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…»
Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…»
Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…»
— Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму…
— Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства…
— Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось…
— Не моя заслуга. Американцы опередили нас…
— А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера [31], несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту…
— Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров.
Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю.
Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт».
____________________
(Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: "Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие».
Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам».
Тут она вернулась: «Это чушь!»
— Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик.
В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь».
— Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи.
Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует».
— Вы думаете…
— Я не думаю, а настоятельно советую вам.
— Уж не школьному ли начальству?
— Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне.
(Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.
Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь они в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».
Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».
— Кто нас выметет?
— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…
— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…
— Выметут нас…
— …он ведь и ваш ученик, не так ли…
— …мусор, который остался.
— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…
— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из Союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…
— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…
— И все-таки я думала, что поступаю правильно,
уничтожая в этом крестьянине врага…
Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а так же о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наш конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью это! структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в свое приверженности реформам, я уже решил было, ч поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом, — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»
(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)
____________________
Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».
— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?
Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.
Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».
Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».
Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в Средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини.
Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».)
Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса:
— …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в Средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине…
— Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине…
— Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином…
— О чем вы говорите, Шербаум…
— Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там, на юге, сжигают людей, притом ежедневно.
Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно».
Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.)
Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?»
— Да. Да-да. Шербаум проводил меня со своей таксой — действительно забавная тварь — до автобусной остановки. Перед самым приходом автобуса он сказал, что его мучит эта затея с Максом — так зовут его песика, — собака живет у него уже как-никак четыре года.
— В таком случае еще есть надежда! — сказал врач.
— Спутник надежды — страх.
Он прокомментировал мою цитату: «Сенека ссылается здесь на Гекатона, который сказал: „Ты перестанешь бояться, когда перестанешь надеяться". — Но поскольку мы беспокоимся за вашего ученика и — в общем-то — повод для страха есть, мы вправе и надеяться, не так ли?»
— Надеюсь, что мальчишка подхватит где-нибудь нешуточный грипп и сляжет на время…
— Как бы то ни было, вы надеетесь. Как бы то ни было! — Врач дал понять, что на его письменном столе лежат еще десятки незаполненных карточек: «Вы знаете, что я с особым вниманием отношусь к зубам ребенка дошкольного возраста. Кариес наступает. Заболеваемость молочных зубов просто пугает. Наша статистика говорит о девяноста процентах в переходном возрасте. Спору нет, болезнь эта — следствие цивилизации, но дремучий лес тоже не выход…»
Прежде чем мы положили трубки, он не преминул спросить насчет арантила: «Достаточный ли у вас запас?»
(Арантила у меня хватало.) И листков, которые я складывал к листкам. — Мальчик губит себя. Мальчик губит себя. Хорош я буду, если он это сделает. Посчитался бы со мной. Как будто я сам не хочу. Или ударить, смести. (Десять тысяч бульдозеров…) Чтобы была полная ясность. Снова начать с нуля. Этот революционный порыв вскоре после чистки зубов, незадолго до завтрака: покончить с ханжами-реформистами и дохнуть горячим ветром революции, чтобы новое общество… Теперь надо вставить в план школьную экскурсию. В Бонн, не возражаю. Мы могли бы послушать с галерки, что рассказывают о среднесрочном финансовом планировании. А затем сочинения: «Как работает бундестаг?» — Или провокационно: «Парламент или говорильня?» Мог бы, конечно, позвонить из Бонна: «Линда, это я. Ну я. Твой бывший. — Да, знаю. Давненько. Изменился не только мой голос. А твой вообще ничуть. Давай с тобой? Где? Лучше всего в Андернахе на променаде у Рейна. Я буду ждать у бастиона, между воззваниями к Богородице, помнишь? Часа на два — на три я могу отлучиться. Не хочешь наедине со мной? Коммерческий директор отеля „Траубе"? Ах вот как. Понимаю. Может быть, мне ради, как это… как это… приличия взять с собой одного ученика? Очень способный, фамилия Шербаум. Я ему намеками рассказывал о нас. То есть о тебе и обо мне тогдашних. Утром мы были в бундестаге. Довольно удручающее впечатление. И представь себе, этот мальчик хочет облить бензином и сжечь свою собаку. Публично. Нет. Не в Бонне. У нас, на Курфюрстендаме, у знаменитого отеля „Кемпинский". Потому что, говорит он, берлинцы помешались на собаках…» — Я мог бы, пожалуй, предложить это Шербауму, если он не откажется от своего плана: Шербаум, моя бывшая невеста советует вам сжечь вашу собаку публично не в Берлине, где вы ошарашите лишь несколько пожирающих пирожные дам, а в Бонне, где находится политическое руководство. Приурочив к какому-нибудь важному заседанию бундестага, когда они будут подъезжать, канцлер и его министры…
Когда я указал Шербауму и его приятельнице Веро на главный вход в бундестаг, он сказал, что об этом он уже думал.
— Почему же тогда здесь, а не в Бонне? Там это растворится в общей суете.
— Они только посмеются, видя, как горит Макс, и скажут: ну и что? — Они назовут это нарушением общественного порядка.
— Но в Бонне находится руководство.
— Однако на собаках свихнулись только в Берлине.
Я попытался высмеять привязанность Шербаума к определенному месту. Я говорил о навязчивой идее, об обычной переоценке ситуации в Берлине.
Веро Леванд возразила мне цифрами: «Знаете ли вы вообще, сколько здесь зарегистрировано собак? — Вот видите».
Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…»
Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…»
Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…»
— Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму…
— Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства…
— Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось…
— Не моя заслуга. Американцы опередили нас…
— А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера [31], несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту…
— Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров.
Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю.
Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт».
____________________
(Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: "Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие».
Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам».
Тут она вернулась: «Это чушь!»
— Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик.
В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь».
— Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи.
Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует».
— Вы думаете…
— Я не думаю, а настоятельно советую вам.
— Уж не школьному ли начальству?
— Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне.
(Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27