Настойчиво гудели исследовательские центры. Морозильник тоже обрел своих давних субквартирантов. (В самом низу сохраняла свежесть моя невеста.) Песнь песней рекламы звучала в обратной последовательности так же, как в прежней. И когда рекламировался хлеб из муки грубого помола, я уже заранее радовался аква-пику: «Долой реакционные зубные щетки! Пора покончить с этими паразитирующими бациллоносителями! Мы прощаемся с этой щетиной и провозглашаем революционную эпоху пульсирующей струи. Начался новый бесклассовый век. Ибо аква-пик предназначен для всех и пригоден для зубоврачебных целей…»
Врач уже держал удобный руке, изящной формы прибор: «Пока наш цемент замешивается на охлажденной стеклянной пластинке, я еще раз пройдусь, еще раз прочищу вам зубы этим спасителем человечества. Ведь аква-пик проникает в любую щелку, в любую трещинку, в любой карман».
Он чистил и лечил одновременно. Потом высушил зубы теплым воздухом и надел дорогие мосты сначала внизу слева, затем внизу справа.
— Разве это не выигрыш: мы обточили, чтобы сделать их опорными, четыре зуба — а поставим теперь шесть новых зубов.
Пока я мечтал оказаться на Гогенцоллерндаме, он называл свои мосты «прогрессивными» и говорил о «традиционных» жакетных коронках.
— А вы вообще-то знаете, почему они так именуются?
В этот момент я уже уговаривал Шербаума: «Неужели вас это нисколько не увлекает — став главным редактором, вдохнуть жизнь в захиревшую ученическую газету?»
— Вытачивается ступенька, и ее можно сравнить с плечом, на которое надевается жакет…
— Это же настоящая задача, Филипп!
— Но экстремальных нагрузок жакетные коронки не выдерживают.
— Вы могли бы опубликовать свои предложения насчет замены уроков Закона Божьего курсом философии…
— Например, осенью. Вы охотник до диких уток, куропаток, рагу из заячьих потрохов? Ну, вот. Попадет зуб на дробинку, и фарфор сломается.
Но Шербаум увильнул. У него, мол, другие планы. Еще рано о них говорить. («Пока они отложены, заморожены».) Мой ученик оставил меня у зубного врача.
— А при наших мостах ничего не сломается, потому что фарфор связан с платинированным золотом с помощью окиси. Поскольку речь идет о специальном легировании, «Дегусса» держит язык за зубами: государственная тайна! — Так, а теперь снова переключим на стереоскопическую картинку. Однако будьте осторожны в выборе слов! Только что надетые мосты недолго испортить. Все пойдет насмарку. Придется нам — как вы говорите — начинать с нуля. — Ну, как? Видите? Прелесть — правда?
Да уж, да. Какая жемчужность, как сразу хочется есть. И как он добился этого оттенка, этой желтоватой, переходящей в серое белизны. Художник! Они натуральнее настоящих. («Как по-вашему, Шербаум? Оправдало это себя? Или лучше бы я пустил в дело некие гусеничные самоходы и ковшовые погрузчики…») — «Я ничего не говорил, доктэр. Ничего!»
(Только теперь увидел я, под пленкой мази от ожогов, заглавное «Л», выжженное на моей нижней губе. О, Линдалиндалиндалинда…)
— Вы все выдержали стоически.
Его помощница исправно подала мне мои две таблетки арантила.
— Теперь сделаем перерыв на неделю, а потом займемся верхней челюстью.
Искушение лизнуть мазь.
— Мне было бы очень желательно растянуть перерыв на две недели.
Ждали моего ухода.
— Через две недели тоже найдутся просветы в моем расписании.
— Я должен заняться своим 12-а. Особенно беспокоит меня один ученик.
— Позвоните, если будет какой-нибудь непорядок. Ваши довольно натруженные десны склонны к воспалениям.
— Шербауму следует взять на себя ученическую газету, а он пока отказывается.
— Рецепт на мазь от ожогов я выписал. А также на обычное ваше добро.
— А ведь Шербаум человек одаренный. Он что-то замышляет.
— Двойной упаковки на этот перерыв, пожалуй, хватит…
Я пошел. И когда я еще раз обернулся в дверях, чтобы в последний раз подразнить его, призвав радикальные бульдозеры, я увидел себя на экране — уходящим, обернувшимся, чтобы что-то сказать. Я ничего не сказал и ушел.
2
Когда штудиенрату Эберхарду Штарушу пришлось заняться лечением своих зубов, над ним учинили операцию, которая касалась его нижней и его верхней челюсти и должна была исправить ему прикус.
После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного».
Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси, и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно».
При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?»
Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное».
Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом.
Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает.
Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед.
Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал споим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает».
Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее.
Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.)
Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал».
Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например доктора Виндхебеля, персонажа Клюге [21], или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста [22]; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа [23]. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы". Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца [24], и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля [25], даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена [26], и гриммовского учителя Рёльке [27], и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата [28], биндинговского штудиенрата [29] — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…", „Мой напоминает мне…", „А мой… вы читали «Фельдмюнстер»?" — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом [30], тем более что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?»
Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами».
При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)
Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»
— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.
(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)
У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? G чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)
Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?"
Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял».
Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал".
Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?
Он: Я сожгу свою собаку.
Я в ответ: Так-так — что могло означать: „Ну, знаете".
Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед „Кемпинским". Причем во второй половине дня, когда там полно народу.
Тут мне следовало отмахнуться от него. („Ваше дело, Шербаум".) Просто повернуться и уйти. („Что за чушь".) Но я остался: „А почему именно там?"
— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.
— Собак нельзя сжигать.
— Людей тоже нельзя.
— Согласен. Но почему собаку?
— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.
— А почему вашу собаку?
— Потому что я привязан к Максу.
— Значит, жертва?
— Я называю это „наглядное просвещение".
— Собаку сжечь не так просто.
— Я оболью ее бензином.
— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!
— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: „Это бензин, а не напалм". Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…
— Что должны они понять?
— Ну, каково это — сгорать.
— Вас убьют.
— Вполне возможно.
— Вы этого хотите?
— Нет».
Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»
Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!" — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому Генрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и оттого, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».
Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».
Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"».
«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.
— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.
— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати— и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Врач уже держал удобный руке, изящной формы прибор: «Пока наш цемент замешивается на охлажденной стеклянной пластинке, я еще раз пройдусь, еще раз прочищу вам зубы этим спасителем человечества. Ведь аква-пик проникает в любую щелку, в любую трещинку, в любой карман».
Он чистил и лечил одновременно. Потом высушил зубы теплым воздухом и надел дорогие мосты сначала внизу слева, затем внизу справа.
— Разве это не выигрыш: мы обточили, чтобы сделать их опорными, четыре зуба — а поставим теперь шесть новых зубов.
Пока я мечтал оказаться на Гогенцоллерндаме, он называл свои мосты «прогрессивными» и говорил о «традиционных» жакетных коронках.
— А вы вообще-то знаете, почему они так именуются?
В этот момент я уже уговаривал Шербаума: «Неужели вас это нисколько не увлекает — став главным редактором, вдохнуть жизнь в захиревшую ученическую газету?»
— Вытачивается ступенька, и ее можно сравнить с плечом, на которое надевается жакет…
— Это же настоящая задача, Филипп!
— Но экстремальных нагрузок жакетные коронки не выдерживают.
— Вы могли бы опубликовать свои предложения насчет замены уроков Закона Божьего курсом философии…
— Например, осенью. Вы охотник до диких уток, куропаток, рагу из заячьих потрохов? Ну, вот. Попадет зуб на дробинку, и фарфор сломается.
Но Шербаум увильнул. У него, мол, другие планы. Еще рано о них говорить. («Пока они отложены, заморожены».) Мой ученик оставил меня у зубного врача.
— А при наших мостах ничего не сломается, потому что фарфор связан с платинированным золотом с помощью окиси. Поскольку речь идет о специальном легировании, «Дегусса» держит язык за зубами: государственная тайна! — Так, а теперь снова переключим на стереоскопическую картинку. Однако будьте осторожны в выборе слов! Только что надетые мосты недолго испортить. Все пойдет насмарку. Придется нам — как вы говорите — начинать с нуля. — Ну, как? Видите? Прелесть — правда?
Да уж, да. Какая жемчужность, как сразу хочется есть. И как он добился этого оттенка, этой желтоватой, переходящей в серое белизны. Художник! Они натуральнее настоящих. («Как по-вашему, Шербаум? Оправдало это себя? Или лучше бы я пустил в дело некие гусеничные самоходы и ковшовые погрузчики…») — «Я ничего не говорил, доктэр. Ничего!»
(Только теперь увидел я, под пленкой мази от ожогов, заглавное «Л», выжженное на моей нижней губе. О, Линдалиндалиндалинда…)
— Вы все выдержали стоически.
Его помощница исправно подала мне мои две таблетки арантила.
— Теперь сделаем перерыв на неделю, а потом займемся верхней челюстью.
Искушение лизнуть мазь.
— Мне было бы очень желательно растянуть перерыв на две недели.
Ждали моего ухода.
— Через две недели тоже найдутся просветы в моем расписании.
— Я должен заняться своим 12-а. Особенно беспокоит меня один ученик.
— Позвоните, если будет какой-нибудь непорядок. Ваши довольно натруженные десны склонны к воспалениям.
— Шербауму следует взять на себя ученическую газету, а он пока отказывается.
— Рецепт на мазь от ожогов я выписал. А также на обычное ваше добро.
— А ведь Шербаум человек одаренный. Он что-то замышляет.
— Двойной упаковки на этот перерыв, пожалуй, хватит…
Я пошел. И когда я еще раз обернулся в дверях, чтобы в последний раз подразнить его, призвав радикальные бульдозеры, я увидел себя на экране — уходящим, обернувшимся, чтобы что-то сказать. Я ничего не сказал и ушел.
2
Когда штудиенрату Эберхарду Штарушу пришлось заняться лечением своих зубов, над ним учинили операцию, которая касалась его нижней и его верхней челюсти и должна была исправить ему прикус.
После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного».
Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси, и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно».
При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?»
Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное».
Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом.
Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает.
Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед.
Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал споим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает».
Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее.
Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.)
Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал».
Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например доктора Виндхебеля, персонажа Клюге [21], или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста [22]; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа [23]. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы". Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца [24], и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля [25], даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена [26], и гриммовского учителя Рёльке [27], и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата [28], биндинговского штудиенрата [29] — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…", „Мой напоминает мне…", „А мой… вы читали «Фельдмюнстер»?" — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом [30], тем более что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?»
Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами».
При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)
Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»
— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.
(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)
У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? G чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)
Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?"
Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял».
Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал".
Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?
Он: Я сожгу свою собаку.
Я в ответ: Так-так — что могло означать: „Ну, знаете".
Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед „Кемпинским". Причем во второй половине дня, когда там полно народу.
Тут мне следовало отмахнуться от него. („Ваше дело, Шербаум".) Просто повернуться и уйти. („Что за чушь".) Но я остался: „А почему именно там?"
— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.
— Собак нельзя сжигать.
— Людей тоже нельзя.
— Согласен. Но почему собаку?
— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.
— А почему вашу собаку?
— Потому что я привязан к Максу.
— Значит, жертва?
— Я называю это „наглядное просвещение".
— Собаку сжечь не так просто.
— Я оболью ее бензином.
— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!
— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: „Это бензин, а не напалм". Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…
— Что должны они понять?
— Ну, каково это — сгорать.
— Вас убьют.
— Вполне возможно.
— Вы этого хотите?
— Нет».
Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»
Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!" — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому Генрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и оттого, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».
Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».
Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"».
«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.
— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.
— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати— и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27