(Мой 12-а наблюдал за мной с ехидной ухмылкой.) Он без разбору цитирует Марксэнгельса и даже старика Сенеку, который, проклиная изобилие, сходится, мол, с Маркузе… (Я не погнушался дать слово позднему Ницше: «В конечном счете через переоценку всех ценностей…»)
Но врач настаивает на отказе от насилия и грозит, если отмежевания не последует, обойтись без анестезии нижней челюсти. Отказ от профилактического здравоохранения. Демонстрация орудий пытки. Угроза зубоврачебного характера: «Это значит, дорогой, что если вы будете продолжать защищать насилие, то я сниму ваши колпачки без местного наркоза, да и оба моста я тоже…"
Тут либеральный по сути и лишь внешне радикальный штудиенрат капитулирует (мой 12-а убил меня своим шиканьем) и просит врача не понимать слова о бульдозерах буквально, а отнестись к упоминанию этих вообще-то полезных (я сказал «жизнеутверждающих») машин как к метафоре: «Разумеется, я не хочу никакого иконоборства, никакой разрушительной анархии…»
— Значит, берете свои слова назад?
— Беру назад.
(Сразу же после моей капитуляции кабинет сам собой освободился от уймы потребительских товаров и всех лишних лиц, извергнутых морозильником.) 12-а с ропотом удаляется. Насмешливое прощание моей невесты: «И такому разрешают преподавать!» (Польские ходячие гуси, начиненные эстрагоном, тоже покидают кабинет.) Это теперь снова красивый четырехугольник, пять на семь, при высоте три тридцать. Весь зубоврачебный инвентарь стоит или лежит где ему положено. Пациент в рыцарском кресле между врачом и его ассистенткой может покинуть экран, на котором, как только его очистили, снова начинают рекламировать потребительские товары. Мебельные гарнитуры, стиральные машины, туристское снаряжение, а также — между рекламой строительных банков и моющих средств — морозильники, где, заваленная фруктами, телячьими почками, готовыми блюдами, лежит бывшая невеста штудиенрата и пускает пузыри текста: «Трус ты из трусов…»
Когда врач собирается сделать первый укол слева внизу, а картинка на экране все-таки настаивает на морозильнике и вызывающе часто повторяет его содержимое, пациент пытается выбраться из рыцарского кресла, снова начать уборочные работы. «Бульдозеры… — говорит он, — пусть тысячи бульдозеров сгребут все это барахло, уберут из поля зрения».
Однако этот призыв к насилию уже не оказывает никакого действия. Морозильник, правда, какая-то невидимая телегенная рука из картинки выталкивает, но никаких бульдозеров ни слева, ни справа не появляется, они не хотят оживить своей резвостью задний план, а потом заполнить центр поля и начать великую переделку нашей действительности. Экран ничего предложить не может. (Мой 12-а тоже отказался явиться.) Молочное мерцание. Изничтожающееся ничто. «Вы что-нибудь видите?» — спрашивает врач, взвешивая на руке шприц.
«Ничего не вижу», — отвечает пациент. «Тогда сделаем вид, будто вы не выступили по легкомыслию опять за насилие. Правда, идущую программу вы испортили основательно. От берлинских вечерних новостей придется нам отказаться. Переключу взамен на стереоскопическую картинку. Лучше, чем ничего».
Великое согласие: обрамленный ассистенткой и врачом пациент видит из своего рыцарского кресла, как перед экраном и на экране ассистентка готовит свою левую руку к трехпалому вторжению в его рот, помогая ему, пациенту, онеметь: ее средний палец отодвигает язык назад, безымянный подпирает верхнюю челюсть, а указательный прижимает к десне тампончик из марли. Врач, здесь и там, приставляет шприц к нижней челюсти, чтобы сделать первый укол.
Воспроизведение звука превосходно: в кабинете и на экране слова произносятся одновременно с комнатной громкостью: «Начинаем с проводниковой анестезии и блокируем нерв у его входа в канал».
(Я видел, как трудно было ему всадить иглу.) — Ваши десны, как вы догадываетесь, довольно-таки истрепаны предыдущими инъекциями.
Камера — должна же где-то быть камера! — приближается теперь к деснам пациента совсем вплотную: картинку заполняют трехпалый кляп и ищущая игла шприца в онемевшем рту. Вот он нашел еще не исколотое местечко: предчувствие укола настигает секунду, когда его действительно делают. Избавительная боль пронзает меня (пронзила меня) на картинке и в действительности: дададада…
— Помните, что на очереди теперь?
Скрытая камера отставляет фрагмент, увеличенный до мифологического ландшафта, и показывает пациента снова в рыцарском кресле, между врачом и помощницей.
— Теперь на очереди местная анестезия…
— Вот и хорошо. Хорошо. Мы, стало быть, в курсе дела…
— Скажите, доктэр, остальные уколы такие же точно? Мы можем обойтись без звукового сопровождения, я имею в виду не только звук в телевизоре…
— Если я правильно вас понял, вы хотите продолжить свои штабные игры…
— Моя невеста, Зиглинда Крингс…
— Не лучше ли было бы, если бы вы наделили своего Крингса строптивым сыном…
— Прошу не давать советов, доктэр…
— Как вам угодно…
— Я не произнесу больше слова «бульдозер», а вы никогда больше не будете пытаться всучить Крингсу сына.
— Договорились при свидетелях…
(Хотя, как показала картинка, не ударили по рукам.)
— Я мог бы нарисовать вам портрет Линды: цепкая горная коза, которая удержится на ногах на любом крутом склоне. План ее требует жертв. Учиться на медицинском факультете она прекращает. (Ей, собственно, хотелось стать детским врачом.) И своего жениха ей позднее тоже приходится бросить. Новое дело завладевает Линдой целиком. (Мне поручалось добывать толстенные труды по стратегии и тактике.) Показать ее надо так: склонившейся над военными дневниками, летописями дивизий, фотокопиями бывших военных тайн, над топографическими картами. Окопавшейся в своей комнате, которая все больше теряет всякие девичьи приметы и вскоре походит на отцовскую Спарту. Иногда в одиночестве в Сером парке. Часто изнуренной или подавленной фактами или противоречивыми сведениями. Только что Линда — нам уже известно как — узнала от заводского электрика Шлотау, что ее отец намерен еще раз вступить в танковую битву под Курском и выиграть ее. Крингс видит, что вынужден тоже заняться шпионажем и завербовать для этого своего будущего зятя. (И я сообщал ему, что знал, ведь какое мне было дело до всего этого.) Семья приходит в наступательное движение: тетку Линды тоже генерал и его дочь попеременно используют, чтобы подбросить противнику ложную информацию. Фигуры передвигаются, как того требует штабная игра. Уловки. Намеки за ужином. Я держусь только тем, что становлюсь двойным агентом и работаю также на Линду. Не без вознаграждения с се стороны. (Я делал это как Шлотау. Или вернее: она сделала из меня Шлотау и давала мне только в том случае, если я знал больше, чем он.) Иногда я покупаю у него информацию. Так же ведь, как Крингс покупает меня. Только тетя Матильда работает безвозмездно и мало что понимает. Зиглинда Крингс регулярно посещает кобленцский военный архив. Заказные письма вручаются лично фройлейн Зиглинде Крингс. Так зовут, согласно метрике, не только ее, так была названа и отвлекающая атака на Нарвском фронте в конце сорок четвертого: операция Зиглинда. Правда, позднее успех этого маленького наступления приписали генерал-полковнику Фриснеру, от которого Крингс принял командование группой армий «Север», но это не мешает Крингсу, после того, как взяли назад Лаубан, назвать «позицией Зиглинды» один ключевой пункт, удержанный ценой больших потерь. (Еще в тундре он пытался присвоить своей медленно замерзавшей шестой горнострелковой дивизии звание «победной руны дивизия Зиглинда», но верховное командование отклонило это ходатайство.) Упущенное наверстывается задним числом с помощью песочницы: танковую битву под Курском, которую под кодовым названием «Цитадель» Модель, Манштейн и Клюге летом сорок третьего проиграли, Крингс выигрывает как операцию «ход Зиглинды», потому что его дочь не располагает планами советских минных полей,
«Перестань, Линда. Ничего у тебя не выйдет. Это погоня не за деньгами, а за какими-то призраками. Спроси-ка себя разок, нет, сто три раза подряд: что это такое — генерал? Или скажи скороговоркой: генерал генерал генерал генерал… Ничего, кроме пустого звука, не остается. Такое же слово, как „лёссовый пропласток". Но „лёссовый пропласток" все-таки что-то означает, а слово „генерал"…»
Она обрывает на Корельсберге мое объяснение слова «генерал».
— Ты кончил? «Генерал» — это каждый раз что-то другое. Этот вот не хочет признать себя побитым. — А я докажу тебе, что от этого генерала ничего не осталось, кроме судебных издержек. Скажи ему, чтобы освободил барак. Помещение пойдет под склад. Пусть себе пишет свои мемуары. Теперь наконец я знаю, что такое генерал: это тот, кто после пестрой смертоносной жизни пишет свои мемуары. Отлично. Пусть себе побеждает в своих мемуарах… Я говорю в сторону Лаахского озера. Она говорит в сторону Нидермендига. (А ведь мы, в сущности, вполне подходили друг к другу. Она бывала и совсем другой. Дурашливой, не такой натянуто-напряженной. Да и вкусно поесть любила. Бывала даже сентиментальна: глотала бульварные романы из иллюстрированных журналов. И кинофильмы: охотнее всего слащавые о любви. Стюарт Гренджер был в ее вкусе. При этом не глупа. Политических разногласий у нас не было. Она, как и я, считала, что человечество терроризировано перепроизводством и потребительским зудом.) То, что сегодня провозглашает от имени 12-а моя ученица Веро Леванд, — этого моя любимая уже больше десяти лет назад — вот видите, доктэр! — требовала на Корельсберге: «Всё бы это барахло, всё бы это изобилие да тысячами мощных, сметающих все на свете бульдозеров…»
Из моей хитрости — провозгласить начало радикальных изменений чужими устами — ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный — «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем», — мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста пополнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит, и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы — обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерим, все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию — все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»
(Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде — почему не в рыцарском кресле — следовало начать Великое Неповиновение [20]. Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! — Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)
Врач: Вы хотели что-то сказать?
Пациент: Страшусь вашей приемной.
Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?
Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…
Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.
Пациент: Мы были против всех и всего!
Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…
Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…
Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…
Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я — мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…
Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.
Пациент: Нет, прошу вас!
Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.
Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.
Врач: Прогресс для вас выгоден!
Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…
Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы — хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова — революционным.
Пациент: Согласен. Только не…
Врач: Ладно уж, останьтесь.
Пациент: Спасибо, доктэр…
Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.
(И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык — я показал его себе — тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)
В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?" речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»
Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.
— Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама — фройлейн Вероника Леванд…
На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.
— Итак, фройлейн Леванд, — позвольте называть вас Веро, — почему вы интересуетесь историей?
— Я нахожу, что для формирования нашего сознания история чрезвычайно важна, особенно когда дело касается нашего недавнего прошлого. Мой друг такого же мнения…
— А теперь, дорогие друзья телевикторины, я представлю вам друга Веро, юного Филиппа Шербаума, которого однокашники называют коротко «Флип». Сколько вам лет, Флип?
Шербаумово «Семнадцать с половиной» потонуло в хохоте. Доверительное обращение «Флип» создано непринужденность, которую Линда тут же пустила в дело: «А у вас кто пробудил интерес к истории?»
— Это всегда было мое хобби. Но наш учитель истории, штудиенрат Штаруш…
— Учитель, значит. — А теперь другая сторона. Ее представляет в нашей телевикторине один человек. Я приветствую бывшего генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса.
После вежливых приветственных аплодисментов Линда отбросила генеральский титул:
— Господин Крингс, в конце войны вы командовали армейской группой «Центр»…
Так точно. Мне удалось остановить фронт на Одере. Конев, мой тогдашний противник, сказал: «Если бы не Крингс, я бы дошел до Рейна…»
— Вот мы уже в гуще сражений, и отсюда мой первый вопрос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Но врач настаивает на отказе от насилия и грозит, если отмежевания не последует, обойтись без анестезии нижней челюсти. Отказ от профилактического здравоохранения. Демонстрация орудий пытки. Угроза зубоврачебного характера: «Это значит, дорогой, что если вы будете продолжать защищать насилие, то я сниму ваши колпачки без местного наркоза, да и оба моста я тоже…"
Тут либеральный по сути и лишь внешне радикальный штудиенрат капитулирует (мой 12-а убил меня своим шиканьем) и просит врача не понимать слова о бульдозерах буквально, а отнестись к упоминанию этих вообще-то полезных (я сказал «жизнеутверждающих») машин как к метафоре: «Разумеется, я не хочу никакого иконоборства, никакой разрушительной анархии…»
— Значит, берете свои слова назад?
— Беру назад.
(Сразу же после моей капитуляции кабинет сам собой освободился от уймы потребительских товаров и всех лишних лиц, извергнутых морозильником.) 12-а с ропотом удаляется. Насмешливое прощание моей невесты: «И такому разрешают преподавать!» (Польские ходячие гуси, начиненные эстрагоном, тоже покидают кабинет.) Это теперь снова красивый четырехугольник, пять на семь, при высоте три тридцать. Весь зубоврачебный инвентарь стоит или лежит где ему положено. Пациент в рыцарском кресле между врачом и его ассистенткой может покинуть экран, на котором, как только его очистили, снова начинают рекламировать потребительские товары. Мебельные гарнитуры, стиральные машины, туристское снаряжение, а также — между рекламой строительных банков и моющих средств — морозильники, где, заваленная фруктами, телячьими почками, готовыми блюдами, лежит бывшая невеста штудиенрата и пускает пузыри текста: «Трус ты из трусов…»
Когда врач собирается сделать первый укол слева внизу, а картинка на экране все-таки настаивает на морозильнике и вызывающе часто повторяет его содержимое, пациент пытается выбраться из рыцарского кресла, снова начать уборочные работы. «Бульдозеры… — говорит он, — пусть тысячи бульдозеров сгребут все это барахло, уберут из поля зрения».
Однако этот призыв к насилию уже не оказывает никакого действия. Морозильник, правда, какая-то невидимая телегенная рука из картинки выталкивает, но никаких бульдозеров ни слева, ни справа не появляется, они не хотят оживить своей резвостью задний план, а потом заполнить центр поля и начать великую переделку нашей действительности. Экран ничего предложить не может. (Мой 12-а тоже отказался явиться.) Молочное мерцание. Изничтожающееся ничто. «Вы что-нибудь видите?» — спрашивает врач, взвешивая на руке шприц.
«Ничего не вижу», — отвечает пациент. «Тогда сделаем вид, будто вы не выступили по легкомыслию опять за насилие. Правда, идущую программу вы испортили основательно. От берлинских вечерних новостей придется нам отказаться. Переключу взамен на стереоскопическую картинку. Лучше, чем ничего».
Великое согласие: обрамленный ассистенткой и врачом пациент видит из своего рыцарского кресла, как перед экраном и на экране ассистентка готовит свою левую руку к трехпалому вторжению в его рот, помогая ему, пациенту, онеметь: ее средний палец отодвигает язык назад, безымянный подпирает верхнюю челюсть, а указательный прижимает к десне тампончик из марли. Врач, здесь и там, приставляет шприц к нижней челюсти, чтобы сделать первый укол.
Воспроизведение звука превосходно: в кабинете и на экране слова произносятся одновременно с комнатной громкостью: «Начинаем с проводниковой анестезии и блокируем нерв у его входа в канал».
(Я видел, как трудно было ему всадить иглу.) — Ваши десны, как вы догадываетесь, довольно-таки истрепаны предыдущими инъекциями.
Камера — должна же где-то быть камера! — приближается теперь к деснам пациента совсем вплотную: картинку заполняют трехпалый кляп и ищущая игла шприца в онемевшем рту. Вот он нашел еще не исколотое местечко: предчувствие укола настигает секунду, когда его действительно делают. Избавительная боль пронзает меня (пронзила меня) на картинке и в действительности: дададада…
— Помните, что на очереди теперь?
Скрытая камера отставляет фрагмент, увеличенный до мифологического ландшафта, и показывает пациента снова в рыцарском кресле, между врачом и помощницей.
— Теперь на очереди местная анестезия…
— Вот и хорошо. Хорошо. Мы, стало быть, в курсе дела…
— Скажите, доктэр, остальные уколы такие же точно? Мы можем обойтись без звукового сопровождения, я имею в виду не только звук в телевизоре…
— Если я правильно вас понял, вы хотите продолжить свои штабные игры…
— Моя невеста, Зиглинда Крингс…
— Не лучше ли было бы, если бы вы наделили своего Крингса строптивым сыном…
— Прошу не давать советов, доктэр…
— Как вам угодно…
— Я не произнесу больше слова «бульдозер», а вы никогда больше не будете пытаться всучить Крингсу сына.
— Договорились при свидетелях…
(Хотя, как показала картинка, не ударили по рукам.)
— Я мог бы нарисовать вам портрет Линды: цепкая горная коза, которая удержится на ногах на любом крутом склоне. План ее требует жертв. Учиться на медицинском факультете она прекращает. (Ей, собственно, хотелось стать детским врачом.) И своего жениха ей позднее тоже приходится бросить. Новое дело завладевает Линдой целиком. (Мне поручалось добывать толстенные труды по стратегии и тактике.) Показать ее надо так: склонившейся над военными дневниками, летописями дивизий, фотокопиями бывших военных тайн, над топографическими картами. Окопавшейся в своей комнате, которая все больше теряет всякие девичьи приметы и вскоре походит на отцовскую Спарту. Иногда в одиночестве в Сером парке. Часто изнуренной или подавленной фактами или противоречивыми сведениями. Только что Линда — нам уже известно как — узнала от заводского электрика Шлотау, что ее отец намерен еще раз вступить в танковую битву под Курском и выиграть ее. Крингс видит, что вынужден тоже заняться шпионажем и завербовать для этого своего будущего зятя. (И я сообщал ему, что знал, ведь какое мне было дело до всего этого.) Семья приходит в наступательное движение: тетку Линды тоже генерал и его дочь попеременно используют, чтобы подбросить противнику ложную информацию. Фигуры передвигаются, как того требует штабная игра. Уловки. Намеки за ужином. Я держусь только тем, что становлюсь двойным агентом и работаю также на Линду. Не без вознаграждения с се стороны. (Я делал это как Шлотау. Или вернее: она сделала из меня Шлотау и давала мне только в том случае, если я знал больше, чем он.) Иногда я покупаю у него информацию. Так же ведь, как Крингс покупает меня. Только тетя Матильда работает безвозмездно и мало что понимает. Зиглинда Крингс регулярно посещает кобленцский военный архив. Заказные письма вручаются лично фройлейн Зиглинде Крингс. Так зовут, согласно метрике, не только ее, так была названа и отвлекающая атака на Нарвском фронте в конце сорок четвертого: операция Зиглинда. Правда, позднее успех этого маленького наступления приписали генерал-полковнику Фриснеру, от которого Крингс принял командование группой армий «Север», но это не мешает Крингсу, после того, как взяли назад Лаубан, назвать «позицией Зиглинды» один ключевой пункт, удержанный ценой больших потерь. (Еще в тундре он пытался присвоить своей медленно замерзавшей шестой горнострелковой дивизии звание «победной руны дивизия Зиглинда», но верховное командование отклонило это ходатайство.) Упущенное наверстывается задним числом с помощью песочницы: танковую битву под Курском, которую под кодовым названием «Цитадель» Модель, Манштейн и Клюге летом сорок третьего проиграли, Крингс выигрывает как операцию «ход Зиглинды», потому что его дочь не располагает планами советских минных полей,
«Перестань, Линда. Ничего у тебя не выйдет. Это погоня не за деньгами, а за какими-то призраками. Спроси-ка себя разок, нет, сто три раза подряд: что это такое — генерал? Или скажи скороговоркой: генерал генерал генерал генерал… Ничего, кроме пустого звука, не остается. Такое же слово, как „лёссовый пропласток". Но „лёссовый пропласток" все-таки что-то означает, а слово „генерал"…»
Она обрывает на Корельсберге мое объяснение слова «генерал».
— Ты кончил? «Генерал» — это каждый раз что-то другое. Этот вот не хочет признать себя побитым. — А я докажу тебе, что от этого генерала ничего не осталось, кроме судебных издержек. Скажи ему, чтобы освободил барак. Помещение пойдет под склад. Пусть себе пишет свои мемуары. Теперь наконец я знаю, что такое генерал: это тот, кто после пестрой смертоносной жизни пишет свои мемуары. Отлично. Пусть себе побеждает в своих мемуарах… Я говорю в сторону Лаахского озера. Она говорит в сторону Нидермендига. (А ведь мы, в сущности, вполне подходили друг к другу. Она бывала и совсем другой. Дурашливой, не такой натянуто-напряженной. Да и вкусно поесть любила. Бывала даже сентиментальна: глотала бульварные романы из иллюстрированных журналов. И кинофильмы: охотнее всего слащавые о любви. Стюарт Гренджер был в ее вкусе. При этом не глупа. Политических разногласий у нас не было. Она, как и я, считала, что человечество терроризировано перепроизводством и потребительским зудом.) То, что сегодня провозглашает от имени 12-а моя ученица Веро Леванд, — этого моя любимая уже больше десяти лет назад — вот видите, доктэр! — требовала на Корельсберге: «Всё бы это барахло, всё бы это изобилие да тысячами мощных, сметающих все на свете бульдозеров…»
Из моей хитрости — провозгласить начало радикальных изменений чужими устами — ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный — «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем», — мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста пополнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит, и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы — обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерим, все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию — все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»
(Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде — почему не в рыцарском кресле — следовало начать Великое Неповиновение [20]. Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! — Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)
Врач: Вы хотели что-то сказать?
Пациент: Страшусь вашей приемной.
Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?
Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…
Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.
Пациент: Мы были против всех и всего!
Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…
Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…
Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…
Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я — мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…
Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.
Пациент: Нет, прошу вас!
Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.
Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.
Врач: Прогресс для вас выгоден!
Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…
Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы — хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова — революционным.
Пациент: Согласен. Только не…
Врач: Ладно уж, останьтесь.
Пациент: Спасибо, доктэр…
Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.
(И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык — я показал его себе — тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)
В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?" речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»
Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.
— Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама — фройлейн Вероника Леванд…
На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.
— Итак, фройлейн Леванд, — позвольте называть вас Веро, — почему вы интересуетесь историей?
— Я нахожу, что для формирования нашего сознания история чрезвычайно важна, особенно когда дело касается нашего недавнего прошлого. Мой друг такого же мнения…
— А теперь, дорогие друзья телевикторины, я представлю вам друга Веро, юного Филиппа Шербаума, которого однокашники называют коротко «Флип». Сколько вам лет, Флип?
Шербаумово «Семнадцать с половиной» потонуло в хохоте. Доверительное обращение «Флип» создано непринужденность, которую Линда тут же пустила в дело: «А у вас кто пробудил интерес к истории?»
— Это всегда было мое хобби. Но наш учитель истории, штудиенрат Штаруш…
— Учитель, значит. — А теперь другая сторона. Ее представляет в нашей телевикторине один человек. Я приветствую бывшего генерал-фельдмаршала Фердинанда Крингса.
После вежливых приветственных аплодисментов Линда отбросила генеральский титул:
— Господин Крингс, в конце войны вы командовали армейской группой «Центр»…
Так точно. Мне удалось остановить фронт на Одере. Конев, мой тогдашний противник, сказал: «Если бы не Крингс, я бы дошел до Рейна…»
— Вот мы уже в гуще сражений, и отсюда мой первый вопрос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27