Именно в этой, как нынче принято говорить, амбивалентности и состоит художественная сила и своеобразие писателя Михаила Зощенко, все обаяние его неповторимого юмора.
Юмор Зощенко – это взгляд из Вечности. Это и есть – то «третье измерение» бытия, которое он пытался отвергнуть, разоблачить как иллюзию, но, к счастью, так и не разоблачил.
Ему представлялось, что полный отказ от этой иллюзии стал бы для него – как и для той его корреспондентки, которой он дал этот совет, – хорошим концом. Но на самом деле этот конец был бы для него ужасен. Если бы это ему удалось, это стало бы его духовным самоубийством.
Его ставка на «нормального человека» и на «пролетарского писателя» потерпела крах. В книге «Перед восходом солнца» он осознал этот крах и выразил его с огромной художественной силой.
Холодной октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет – это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:
Вот что прекрасней всего из того, что я
в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные
звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни
и груши…
Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что я
в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе –
искусство и разум…
А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов – спелые груши, арбузы и дыни…
Так кончается эта книга. Это – самые последние, заключающие ее строки.
Прочтем их внимательно.
«…к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным».
В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика – того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, «словно там было что-то определенное – фрукты или ливерная колбаса».
Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни – искусство и разум.
Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления, о которых поэт сказал, что их «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», – оказалось, что они в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами.
Слово «фрукты», а также на первый взгляд мало что меняющее слово «арбузы», оказавшееся в перечне «фруктов» между спелыми грушами и дынями, производят примерно тот же эффект, который в описании Корнелия Суллы достигается выражением: «в сандалиях на босу ногу». Древнеримские сандалии, благодаря этому «на босу ногу», тотчас превращаются в наши, «скороходовские».
Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией.
Что это? Насмешка над собою? Или естественная застенчивость человека, привыкшего стесняться высоких слов?
Быть может, и это тоже. Но не только.
И уж во всяком случае это – не инерция стиля, к которому он привык и от которого ему трудно отказаться.
В жизни, в искусстве, в борьбе, где тебя
победили,
Самое страшное – это инерция стиля…
Стиль – это мужество. В правде себе признаваться!
Все потерять, но иллюзиям не предаваться –
Кем бы ни стать – ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою...
Кто осознал пораженье – того не разбили.
Самое страшное – это инерция стиля…
(Наум Коржавин)
Зощенко осознал пораженье. Но он не сжег, как принято говорить в таких случаях, все, чему поклонялся, и не поклонился тому, что сжигал.
К своему новому сознанию он пришел, обогащенный опытом всей своей жизни и новым пониманием смысла своего писательского труда.
Итог, к которому он пришел, близок выводу, который примерно в то же время сделал для себя, терзаясь теми же сомнениями, другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:
Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» – человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.
(Альбер Камю)
Да, мир двухмерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого «третьего измерения бытия» не существует. И все-таки человек – это не только «кости и мясо». Человек – единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».
Вот она – новая зощенковская модель Вселенной.
По-прежнему трудно дышать, «и твердь кишит червями», и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.
Жанр этой книги книги определить невозможно
История эта, иронически названная «Пришествием» капитана Лебядкина, написанная с холодной и по видимости отрешенной язвительностью, с умело скрытым отчаянием, с иронией, за которой прячется ярость, с равным правом могла бы именоваться и Нашествием Лебядкина, ибо речь идет не просто о литературном воскресении незабвенного стихотворца, даже не о восстановлении его в гражданских правах; речь идет не более и не менее как о тотальном оскудении культуры, о полной и неоспоримой победе того, что является фактическим содержанием понятия «пролетарская культура», об искусстве, которое в буквальном смысле слова принадлежит народу и по неумолимой диалектике вещей означает не что иное, как духовную гибель народа.
О, мы тоже подозревали, более того, мы всегда были уверены, что наивные ошибки речи, даже неправильные падежи, заключают в себе куда более зловещий смысл, чем кажется; что определенные явления языка, патологическая бесструктурность, «опухоли словаря», ублюдочный синтаксис, – плачевным образом возвещают о неблагополучии в куда более широких сферах. Да об этом знал и гениальный крестный капитана Лебядкина, отлично понимавший, что поэтические эмоции капитана, столь ярко и самобытно выраженные в его стихах, оскорбляют не художественный вкус, но гуманизм, грозят не словесности, но обществу в целом.
Книга посвящена грандиозной карьере, которую помолодевший капитан, капитан-гегемон, сделал в литературе и жизни после 1917 года. Поражает огромный охват материала, далеко выходящего за рамки собственно поэзии и беллетристики, – обилие разносторонних свидетельств, которые на наших глазах превращают столь непринужденно и как будто даже беззаботно начатое эстетико-литературное эссе – в мрачное криминальное дознание. Воздух сгущается с каждой страницей, черным дымом заволакивается горизонт, «и пахнет гарью: там – пожар».
Становится ясным, что разговор идет вовсе не о литературе, – да ведь по русским традициям литература тогда только и обретает высшее оправдание, когда она мыслится выше искусства, когда она – совесть народа, евангелие народного духа. Речь идет, в конце концов, о самом главном, о судьбе гуманитарных святынь, о культуре, понимаемой как торжество свободного духа. В этом смысле книга не имеет себе подобных в избранном жанре, – во всяком случае, в наше время и в нашей стране, – вернее, невозможно даже определить, к какому жанру она относится, – не социология и уж, конечно, не литературоведение: может быть, «литературософия» (по аналогии с историософией).
Герой процесса, тот, кто благодаря этой книге становится безумно интересным писателем, – это, пожалуй, уже не свидетель, а соучастник или, скорее, физический репрезентант обвиняемого – ибо сам капитан есть фигура в некотором смысле сверхэмпирическая, если угодно – это сам народ, заявивший в качестве хозяина жизни на самом высшем уровне свои притязания на «брачные и законные наслаждения». Но у него есть полномочный представитель, и этим представителем является уважаемый литератор, бывший дворянин и интеллигент, – во всяком случае, хочет им быть. Тем самым загадка Зощенко, этого таинственного писателя, проясняется, и как хорошо было бы и покойно, если бы дело свелось только к вынесению приговора над одним писателем. В действительности все обстоит гораздо хуже. Только снег остался от прежней России (сильнейшее место в книге): нация изменилась до неузнаваемости в каких-нибудь полтора десятка лет, претерпев трансформацию, подобную той, какая случилась с греками в IV веке.
Взяв за основу частный случай, – ибо Зощенко это именно случай, подобный случаю Мандельштама или любому другому клиническому казусу, с которого начинает патолог, чтобы затем перейти к общим вопросам этиологии и патогенеза, – начав с этого случая, автор переходит к тому, что поднимает книгу выше литературных мнений и пристрастий, да и вообще выводит ее за пределы литературной тематики.
Книга выражает то, что можно было бы назвать доминантой нашего времени, – горькое разочарование в демократическом идеале XIX века, в шиллеровском «Обнимитесь, миллионы». Короче говоря, в том, что именовалось творческими потенциями народных масс…
Удивительно, что сам Зощенко выглядит в этой книге, даже просто звучит там, где автор щедро предоставляет ему возможность высказаться, – совсем не так, как его привыкли слышать.
Он как будто открыт заново, точно некий искаженный переписчиками подлинник, точно палимпсест; уже эпиграф как-то тоскливо настораживает, – тихий, болезненный голос как бы извиняется заранее за все, о чем он вынужден сказать.
Обилие других цитат ошарашивает, оглушает, в конце концов, делает книгу похожей на какую-то странную пьесу. Кажется, что автор собрал и спрятал в соседней комнате захваченных наугад очевидцев несчастного случая, вольных или невольных участников происшествия, потерпевших, их родственников, соседей, наконец, просто желающих высказаться – целую толпу людей всевозможных рангов и положений – и по очереди вызывает их в зал. Число свидетелей растет – из противоположных станов, из самых таинственных углов: благополучный литературный критик, революционный поэт, плешивый монархист, царский министр, пролетарский идеолог, безымянный автор «Философской энциклопедии», самодеятельный подпольный литератор «иных времен», Игорь Северянин, Александр Тиняков, Александр Блок, Гумилев, Ахматова, Ходасевич, Эренбург, Заболоцкий, Багрицкий, Луначарский, Ленин, Сталин, даже Христос, урезонивающий Савла, – кого тут только нет, кто только не явился, вызванный повесткой или sua sponte (по собственному хотению); и каждому не терпится вставить словечко, то один, то другой встревает в разговор как будто и некстати, но оказывается, что все говорят – точно сговорились! – одно и то же. Все говорят о преступлении. Иные выступают дважды и трижды, каждый имеет сказать что-то свое, а некоторые, не дожидаясь, пока их вызовут, сами распахивают дверь и перебивают автора. Причем не сразу замечаешь, что все это многоголосое судоговорение строжайше организовано, тонко срежиссировано, сами персонажи не замечают, что их показания служат какой-то не осознаваемой ими цели; между тем высказывания самых невероятных лиц неожиданно совпадают; желая возразить, они только подливают масла в огонь, – истина – ужасная, безжалостная – вырисовывается все более неотвратимо и тем более неопровержимо, что о ней свидетельствуют люди, которые в ней вовсе не заинтересованы. Главное – это то, что цитаты вовсе не являются, как это обычно бывает, иллюстрацией авторского текста, а создают сюжет, каждая движет повествование, создает некоторый поворот и открывает нечто новое.
Борис Хазанов
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75