Пущай только поезд поскорей тронется, а то у меня на вашем полустанке голова закружилась.
(Доктор медицины)
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
– Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль. Врач отвечает:
– Пилюль я вам не дам, – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши.
(Врачевание и психика)
Крестьянин Овчинников, «вообще интеллигент» Петров-Тянуев, врач из рассказа «Доктор медицины» и врач из рассказа «Врачевание и психика» – все они разговаривают одним и тем же, так называемым «зощенковским» языком. К какому, бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия – речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «материнство и младенчество» и т. п.
На одном и том же языке объясняются у Зощенко друг с другом даже те его персонажи, которые являются своего рода социальными антагонистами. И даже в тех именно случаях, когда этот социальный антагонизм вырастает в конфликт, образующий самою сюжетную основу рассказа.
Управдом в рассказе «Аристократка» говорит: «Ложи взад! Но с него что возьмешь? Он хотя и кавалер, и у власти, а все-таки всего лишь управдом. Однако и дама-„аристократка“ отвечает ему совершенно в том же духе:
Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить,
А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие…
А у дома она мне и говорит:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
(Аристократка)
И на этом же самом едином языке пререкаются и переругиваются друг с другом социально ущемленный театральный монтер и «привыкший завсегда сыматься в центре» главный оперный тенор:
Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
– Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно – я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
Монтер говорит:
– Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает.
(Монтер)
Монтер в запале орет: «Пущай!» – и тенор дрёт: «Пущай!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку сам автор.
Но, может, как раз в этом-то все и дело? Может быть, этот «зощенковский» язык – вовсе и не язык зощенковских героев, а язык единственного его героя, героя-рассказчика, адаптировавшего и унифицировавшего пеструю и разноликую речь самых разных его персонажей?
Такое предположение, при всей его соблазнительности, оказывается не вполне состоятельным.
Родство разных зощенковских героев определяется не только однотипностью их речи. Не менее однотипны все их реакции, все их интересы, все их культурные навыки, все их взаимоотношения с миром. Маляры, монтеры, врачи, поэты, тенора, «чистые пролетарии» и «нечистые интеллигенты» – все они, все до единого – представители одной и той же, весьма однородной социальной и культурной среды.
Вот, например, один знакомый автора – некто Гусев. У него немец из Берлина комнату снимал и оставил семейству Гусевых на память разное мелкое барахло, и в том числе плоскую банку с каким-то странным порошком.
После первых дней радости и ликования начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.
Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной интеллигенции, но толку не добились.
Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся немецких ребят.
(Качество продукции)
Гусев больше месяца использовал неизвестный немецкий порошок в качестве пудры. Пудрил морду после бритья и нахваливал высококачественный немецкий товар. А потом случайно обнаружилось, что была это отнюдь не пудра, не тальк, а всего-навсего немецкое средство от блох.
Ну, Гусеву такая ошибка, конечно, простительна. Гусев – он не из интеллигентов. Об этом в рассказе прямо сказано: «Показывали вузовцам и разной интеллигенции…» А надо сказать, что в том мире, в котором живут и действуют зощенковские гусевы, вовсе не надо быть инженером или там профессором, чтобы считаться интеллигентом самой высокой пробы.
– Да, может, он , не интеллигент,– говорит врачиха,– может, он крючник?
– Нет, – говорит, – зачем крючник. Он очень интеллигентный. Он – монтер.
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Итак, Гусев, не сразу разобравшийся в назначении немецкого порошка, к разряду интеллигенции не принадлежал. Это мы установили совершенно точно.
Но вот человек, который уж безусловно имеет право считаться интеллигентом. Он даже не монтер. Он – поэт. И тоже, между прочим, довольно близкий знакомый автора.
Находясь в Германии, куда он отправился «для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба», этот самый поэт был буквально потрясен ослепительной немецкой чистотой и аккуратностью.
Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой… Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул – верно ли есть отличие, – как у них и у нас.
Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.
(Западня)
И вот в этом самом «второстепенном учреждении» и разыгрался с нашим поэтом весьма досадный эпизод. Войти-то он туда вошел. А вот выйти оттуда оказалось не таким простым делом.
Он хочет открыть дверь, но видит – дверь не открывается. Он подергал ручку– нет. Приналег, плечом – нет, не открывается…
Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул.! Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
Слышит – собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте…
Тут поэт прямо взмолился:
– Дер тюр, – говорит, – дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
– Вы, – говорит, – чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
– Ну да, – говорит. – Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
– У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, – говорит, – наверное, позабыли машинку дёрнуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется…
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и шепот.
Может показаться, что единственное препятствие, мешающее находящимся снаружи немцам понять запертого внутри поэта, – то, что они «лопочут на своем диалекте», а он – на своем. И хотя и в самом деле все сразу выяснилось, как только в дело вмешался случайно оказавшийся в толпе немцев русский, случилось это совсем не потому, что они говорят на одном языке.
На самом деле причина гораздо серьезнее. Она проистекает из того, что наш поэт (как и его спаситель) очутился в мире вещей и представлений, порожденных совершенно незнакомой и бесконечно чуждой ему цивилизацией. Он бродит по этому миру, как по чужой планете, где живут какие-то неведомые ему существа. И любая деталь этой чуждой ему цивилизации, любой обиходный предмет быта (скажем, ватерклозет) грозят превратиться для него в капкан, в сложную и хитроумную ловушку, в западню.
В самом лучшем случае любая примета, любая черточка этого бесконечно чуждого и непонятного ему быта представляются зощенковскому герою какой-то нелепой и дикой блажью.
Говорят, в Америке на каждую личность в год идет бумаги двадцать пять кило…
Что они, лапшу из нее делают, что ли?
Нет, они из бумаги делают какие-то тарелочки, чашечки, блокнотики. У них там у бачка с кипяченой водой стопочка бумажных стаканов стоит. Один попьет и безжалостно выкинет этот стаканчик. В смысле заразы, говорят, очень гигиенично.
Ну, кроме того, они, конечно, книги печатают, переписываются друг с другом чуть не ежедневно.
(Счастливый случай)
У Толстого в «Войне и мире» мужики, увязывающие и укладывающие книги старого князя Болконского, высказываются примерно в том же духе.
– Да, – перемигиваются они. – Писали, не гуляли…
Им тоже невдомек, на кой ляд одному человеку могут занадобиться эти горы исписанной бумаги.
Но в их отношении к ученым интересам старого князя нет все-таки того недоумения и той обидной снисходительности, какая всегда присутствует в этих случаях у зощенковского героя. Ведь фраза эта – «Писали, не гуляли» – несет в себе и малую толику уважения к странным, конечно, но, как видно, все-таки имеющим какой-то недоступный им, высший смысл занятиям барина.
Толстовские мужики были корнями того могучего дерева, имя которому было – Россия. И, быть может, не сознавая этого, они все-таки смутно ощущали, что дерево должно иметь не только корни, но и ствол, и ветви, и листья – все, что полагается иметь дереву.
Можно было, конечно, спорить: что важнее – листья или корни. И такие споры, как мы знаем, велись издавна. Иногда брала верх одна точка зрения, иногда – другая.
Но по отношению к той действительности, которую отображает в своих рассказах Михаил Зощенко, этот старый спор уже не имеет никакого смысла.
Какой смысл спорить о том, что важнее – листья или корни, если дерева больше нет!
Дерево вырвано с корнем. Ветви обрублены. Ствол распилен на бревна, которые то ли пойдут на дрова, то ли будут использованы как строительный материал. А листья… Кому как повезло: иные еще прочно держатся на обрубленных ветках, иные гниют в земле, иные летят неведомо куда, гонимые ветром…
Художник изображает мир через конкретное, частное. Он, как правило, не озабочен тем, чтобы запечатлеть на своем полотне все дерево, от корней до верхушки. Он сосредоточен на том, куда нацелен его взгляд. И нет никакой беды, если художник всю свою жизнь только и делает, что пытается запечатлеть один какой-нибудь крохотный листок. Если он настоящий художник, этот запечатленный им листок все равно скажет вам про все дерево. Скажет лучше и полнее, чем самая подробная опись с обмером толщины и длины ствола и точным подсчетом количества ветвей.
Но эта особенность художественного зрения может привести к тому, что человек, искренне почитающий себя честным и правдивым художником, сейчас, когда дерева уже нет, будет как ни в чем не бывало продолжать живописать какую-нибудь одну веточку (благо она еще зелена), какой-нибудь один листок бывшего дерева, совершенно не замечая того, что случилось со стволом этого дерева и с его корнями.
Что же касается корней, то отчего не убедить себя, что сейчас их можно изобразить даже гораздо ближе к натуре, поскольку раньше они были спрятаны глубоко в земле, а теперь их вывернуло на поверхность, словно нарочно для обозрения.
Но ветви, отрубленные от ствола, – это уже не ветви. Это бывшие ветви. И корни, вырванные из почвы, – это уже не корни, а бывшие корни.
Всем своим сознанием художника Зощенко ощутил, что нынешние его сограждане так же мало похожи на представителей старой русской нации, как нынешние, современные, греки – на соплеменников Перикла и Сократа.
Что оставалось ему делать в этих новых, исключительных обстоятельствах? Аукаться именем Пушкина в ожидании, пока сгустившийся мрак не начнет вновь расступаться?
Как мы знаем, многие из тех, кто ощущал себя последними могиканами той, старой, великой русской культуры, выбрали для себя именно этот путь:
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
(Валерий Брюсов)
Они терпеливо ждали своего часа. Ждали, когда же наконец все снова вернется «на круги своя». И некоторым даже показалось, что они этого дождались.
Дряхлый Шульгин плакал слезами радости, слушая, как хор девиц в белых платьях возглашал со сцены Академического (разве что только не Императорского) Большого театра:
Россия, Россия, Россия – Родина моя!
Эти слова проливались елеем на его старое, изболевшееся за многострадальную Россию сердце. И он так и не понял, что звучали они примерно, как если бы хор арабских девушек на торжестве, посвященном, скажем, открытию Асуанской плотины, торжественно пел (разумеется, на присущем им арабском языке):
Египет, Египет, Египет– Родина моя!
Впрочем, человек – странное создание. Кто знает, может быть, какой-нибудь древний египтянин, если бы он каким-нибудь чудом мог оказаться на подобном празднестве, тоже прослезился бы, радостно бормоча при этом о великой преемственной связи, существующей между этой самой Асуанской плотиной и какой-нибудь там пирамидой Хеопса.
Но Бог с ним, с Шульгиным. Таких, как он, было много.
А нас сейчас интересуют те немногие, которые не поддались ни обману, ни самообману.
Были ведь и такие, ясно сознававшие, что дело дрянь.
В 1942 году, когда показалось, что новые силы сцепления могут подкачать, в дело были брошены последние резервы главного командования. Вспомнили про Суворова, Кутузова, Александра Невского, Дмитрия Донского. Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России – той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина , и уже не обязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта – новая, Советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: „Русские люди“, „Русская земля“, „Русь“, „По-русски рубаху рванув на груди“, „Русская мать нас на свет родила…“.
И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение – «Мужество»:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова –
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью, и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь не относительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.
Но может быть, тут все дело в поколении, к которомуч принадлежала Ахматова? В особой, поистине трагической судьбе этого поколения, жизнь которого оказалась на изломе двух разных эпох? Может быть, человек, родившийся несколькими десятилетиями позже и потому всецело принадлежащий новой России, уже не ощутит этого разрыва? Может быть, в его сознании обе России – старая и новая – сольются в одну? И новая будет естественным и законным продолжением старой?
Что ж, выслушаем человека иного поколения, иной судьбы. Человека, который младше Ахматовой на целых сорок лет:
Было бы лицемерием говорить о любви к Родине. Та Россия, которую я люблю, в природе не существует. Ее нет – и, может быть, никогда не было. Россия, которую я вижу, мне ненавистна.
Но есть последняя драгоценность, которая у меня еще остается, – русский язык… Русский язык – это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Новейшая психиатрическая доктрина учит, что бред умалишенного не отгораживает его от мира. Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
(Борис Казанов)
У Зощенко был свой способ «ломиться наружу», искать связь с миром.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
(Доктор медицины)
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
– Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль. Врач отвечает:
– Пилюль я вам не дам, – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши.
(Врачевание и психика)
Крестьянин Овчинников, «вообще интеллигент» Петров-Тянуев, врач из рассказа «Доктор медицины» и врач из рассказа «Врачевание и психика» – все они разговаривают одним и тем же, так называемым «зощенковским» языком. К какому, бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия – речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «материнство и младенчество» и т. п.
На одном и том же языке объясняются у Зощенко друг с другом даже те его персонажи, которые являются своего рода социальными антагонистами. И даже в тех именно случаях, когда этот социальный антагонизм вырастает в конфликт, образующий самою сюжетную основу рассказа.
Управдом в рассказе «Аристократка» говорит: «Ложи взад! Но с него что возьмешь? Он хотя и кавалер, и у власти, а все-таки всего лишь управдом. Однако и дама-„аристократка“ отвечает ему совершенно в том же духе:
Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить,
А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие…
А у дома она мне и говорит:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
(Аристократка)
И на этом же самом едином языке пререкаются и переругиваются друг с другом социально ущемленный театральный монтер и «привыкший завсегда сыматься в центре» главный оперный тенор:
Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
– Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно – я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
Монтер говорит:
– Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает.
(Монтер)
Монтер в запале орет: «Пущай!» – и тенор дрёт: «Пущай!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку сам автор.
Но, может, как раз в этом-то все и дело? Может быть, этот «зощенковский» язык – вовсе и не язык зощенковских героев, а язык единственного его героя, героя-рассказчика, адаптировавшего и унифицировавшего пеструю и разноликую речь самых разных его персонажей?
Такое предположение, при всей его соблазнительности, оказывается не вполне состоятельным.
Родство разных зощенковских героев определяется не только однотипностью их речи. Не менее однотипны все их реакции, все их интересы, все их культурные навыки, все их взаимоотношения с миром. Маляры, монтеры, врачи, поэты, тенора, «чистые пролетарии» и «нечистые интеллигенты» – все они, все до единого – представители одной и той же, весьма однородной социальной и культурной среды.
Вот, например, один знакомый автора – некто Гусев. У него немец из Берлина комнату снимал и оставил семейству Гусевых на память разное мелкое барахло, и в том числе плоскую банку с каким-то странным порошком.
После первых дней радости и ликования начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.
Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной интеллигенции, но толку не добились.
Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся немецких ребят.
(Качество продукции)
Гусев больше месяца использовал неизвестный немецкий порошок в качестве пудры. Пудрил морду после бритья и нахваливал высококачественный немецкий товар. А потом случайно обнаружилось, что была это отнюдь не пудра, не тальк, а всего-навсего немецкое средство от блох.
Ну, Гусеву такая ошибка, конечно, простительна. Гусев – он не из интеллигентов. Об этом в рассказе прямо сказано: «Показывали вузовцам и разной интеллигенции…» А надо сказать, что в том мире, в котором живут и действуют зощенковские гусевы, вовсе не надо быть инженером или там профессором, чтобы считаться интеллигентом самой высокой пробы.
– Да, может, он , не интеллигент,– говорит врачиха,– может, он крючник?
– Нет, – говорит, – зачем крючник. Он очень интеллигентный. Он – монтер.
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
Итак, Гусев, не сразу разобравшийся в назначении немецкого порошка, к разряду интеллигенции не принадлежал. Это мы установили совершенно точно.
Но вот человек, который уж безусловно имеет право считаться интеллигентом. Он даже не монтер. Он – поэт. И тоже, между прочим, довольно близкий знакомый автора.
Находясь в Германии, куда он отправился «для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба», этот самый поэт был буквально потрясен ослепительной немецкой чистотой и аккуратностью.
Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой… Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул – верно ли есть отличие, – как у них и у нас.
Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.
(Западня)
И вот в этом самом «второстепенном учреждении» и разыгрался с нашим поэтом весьма досадный эпизод. Войти-то он туда вошел. А вот выйти оттуда оказалось не таким простым делом.
Он хочет открыть дверь, но видит – дверь не открывается. Он подергал ручку– нет. Приналег, плечом – нет, не открывается…
Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул.! Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
Слышит – собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте…
Тут поэт прямо взмолился:
– Дер тюр, – говорит, – дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
– Вы, – говорит, – чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
– Ну да, – говорит. – Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
– У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, – говорит, – наверное, позабыли машинку дёрнуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется…
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и шепот.
Может показаться, что единственное препятствие, мешающее находящимся снаружи немцам понять запертого внутри поэта, – то, что они «лопочут на своем диалекте», а он – на своем. И хотя и в самом деле все сразу выяснилось, как только в дело вмешался случайно оказавшийся в толпе немцев русский, случилось это совсем не потому, что они говорят на одном языке.
На самом деле причина гораздо серьезнее. Она проистекает из того, что наш поэт (как и его спаситель) очутился в мире вещей и представлений, порожденных совершенно незнакомой и бесконечно чуждой ему цивилизацией. Он бродит по этому миру, как по чужой планете, где живут какие-то неведомые ему существа. И любая деталь этой чуждой ему цивилизации, любой обиходный предмет быта (скажем, ватерклозет) грозят превратиться для него в капкан, в сложную и хитроумную ловушку, в западню.
В самом лучшем случае любая примета, любая черточка этого бесконечно чуждого и непонятного ему быта представляются зощенковскому герою какой-то нелепой и дикой блажью.
Говорят, в Америке на каждую личность в год идет бумаги двадцать пять кило…
Что они, лапшу из нее делают, что ли?
Нет, они из бумаги делают какие-то тарелочки, чашечки, блокнотики. У них там у бачка с кипяченой водой стопочка бумажных стаканов стоит. Один попьет и безжалостно выкинет этот стаканчик. В смысле заразы, говорят, очень гигиенично.
Ну, кроме того, они, конечно, книги печатают, переписываются друг с другом чуть не ежедневно.
(Счастливый случай)
У Толстого в «Войне и мире» мужики, увязывающие и укладывающие книги старого князя Болконского, высказываются примерно в том же духе.
– Да, – перемигиваются они. – Писали, не гуляли…
Им тоже невдомек, на кой ляд одному человеку могут занадобиться эти горы исписанной бумаги.
Но в их отношении к ученым интересам старого князя нет все-таки того недоумения и той обидной снисходительности, какая всегда присутствует в этих случаях у зощенковского героя. Ведь фраза эта – «Писали, не гуляли» – несет в себе и малую толику уважения к странным, конечно, но, как видно, все-таки имеющим какой-то недоступный им, высший смысл занятиям барина.
Толстовские мужики были корнями того могучего дерева, имя которому было – Россия. И, быть может, не сознавая этого, они все-таки смутно ощущали, что дерево должно иметь не только корни, но и ствол, и ветви, и листья – все, что полагается иметь дереву.
Можно было, конечно, спорить: что важнее – листья или корни. И такие споры, как мы знаем, велись издавна. Иногда брала верх одна точка зрения, иногда – другая.
Но по отношению к той действительности, которую отображает в своих рассказах Михаил Зощенко, этот старый спор уже не имеет никакого смысла.
Какой смысл спорить о том, что важнее – листья или корни, если дерева больше нет!
Дерево вырвано с корнем. Ветви обрублены. Ствол распилен на бревна, которые то ли пойдут на дрова, то ли будут использованы как строительный материал. А листья… Кому как повезло: иные еще прочно держатся на обрубленных ветках, иные гниют в земле, иные летят неведомо куда, гонимые ветром…
Художник изображает мир через конкретное, частное. Он, как правило, не озабочен тем, чтобы запечатлеть на своем полотне все дерево, от корней до верхушки. Он сосредоточен на том, куда нацелен его взгляд. И нет никакой беды, если художник всю свою жизнь только и делает, что пытается запечатлеть один какой-нибудь крохотный листок. Если он настоящий художник, этот запечатленный им листок все равно скажет вам про все дерево. Скажет лучше и полнее, чем самая подробная опись с обмером толщины и длины ствола и точным подсчетом количества ветвей.
Но эта особенность художественного зрения может привести к тому, что человек, искренне почитающий себя честным и правдивым художником, сейчас, когда дерева уже нет, будет как ни в чем не бывало продолжать живописать какую-нибудь одну веточку (благо она еще зелена), какой-нибудь один листок бывшего дерева, совершенно не замечая того, что случилось со стволом этого дерева и с его корнями.
Что же касается корней, то отчего не убедить себя, что сейчас их можно изобразить даже гораздо ближе к натуре, поскольку раньше они были спрятаны глубоко в земле, а теперь их вывернуло на поверхность, словно нарочно для обозрения.
Но ветви, отрубленные от ствола, – это уже не ветви. Это бывшие ветви. И корни, вырванные из почвы, – это уже не корни, а бывшие корни.
Всем своим сознанием художника Зощенко ощутил, что нынешние его сограждане так же мало похожи на представителей старой русской нации, как нынешние, современные, греки – на соплеменников Перикла и Сократа.
Что оставалось ему делать в этих новых, исключительных обстоятельствах? Аукаться именем Пушкина в ожидании, пока сгустившийся мрак не начнет вновь расступаться?
Как мы знаем, многие из тех, кто ощущал себя последними могиканами той, старой, великой русской культуры, выбрали для себя именно этот путь:
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
(Валерий Брюсов)
Они терпеливо ждали своего часа. Ждали, когда же наконец все снова вернется «на круги своя». И некоторым даже показалось, что они этого дождались.
Дряхлый Шульгин плакал слезами радости, слушая, как хор девиц в белых платьях возглашал со сцены Академического (разве что только не Императорского) Большого театра:
Россия, Россия, Россия – Родина моя!
Эти слова проливались елеем на его старое, изболевшееся за многострадальную Россию сердце. И он так и не понял, что звучали они примерно, как если бы хор арабских девушек на торжестве, посвященном, скажем, открытию Асуанской плотины, торжественно пел (разумеется, на присущем им арабском языке):
Египет, Египет, Египет– Родина моя!
Впрочем, человек – странное создание. Кто знает, может быть, какой-нибудь древний египтянин, если бы он каким-нибудь чудом мог оказаться на подобном празднестве, тоже прослезился бы, радостно бормоча при этом о великой преемственной связи, существующей между этой самой Асуанской плотиной и какой-нибудь там пирамидой Хеопса.
Но Бог с ним, с Шульгиным. Таких, как он, было много.
А нас сейчас интересуют те немногие, которые не поддались ни обману, ни самообману.
Были ведь и такие, ясно сознававшие, что дело дрянь.
В 1942 году, когда показалось, что новые силы сцепления могут подкачать, в дело были брошены последние резервы главного командования. Вспомнили про Суворова, Кутузова, Александра Невского, Дмитрия Донского. Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России – той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина , и уже не обязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта – новая, Советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: „Русские люди“, „Русская земля“, „Русь“, „По-русски рубаху рванув на груди“, „Русская мать нас на свет родила…“.
И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение – «Мужество»:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова –
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью, и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь не относительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.
Но может быть, тут все дело в поколении, к которомуч принадлежала Ахматова? В особой, поистине трагической судьбе этого поколения, жизнь которого оказалась на изломе двух разных эпох? Может быть, человек, родившийся несколькими десятилетиями позже и потому всецело принадлежащий новой России, уже не ощутит этого разрыва? Может быть, в его сознании обе России – старая и новая – сольются в одну? И новая будет естественным и законным продолжением старой?
Что ж, выслушаем человека иного поколения, иной судьбы. Человека, который младше Ахматовой на целых сорок лет:
Было бы лицемерием говорить о любви к Родине. Та Россия, которую я люблю, в природе не существует. Ее нет – и, может быть, никогда не было. Россия, которую я вижу, мне ненавистна.
Но есть последняя драгоценность, которая у меня еще остается, – русский язык… Русский язык – это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Новейшая психиатрическая доктрина учит, что бред умалишенного не отгораживает его от мира. Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
(Борис Казанов)
У Зощенко был свой способ «ломиться наружу», искать связь с миром.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75