а может, эта полнота бытия и цельность возвращалась к тем, с кого писали портреты Рембрандт, Веласкес, Гойя и великие художники итальянского Возрождения? Ведь мы этого пока не знаем. И тех, кто мог бы нам рассказать, давно нет в живых. Вот почему мне хочется, чтобы этот портрет висел у меня в квартире в Купчине, чтобы я по утрам, когда собираюсь в свою лабораторию, мог бы постоять возле этого магического изображения, наполниться свежестью бытия, почувствовать, что я пребываю не только в текущем, скользящем, вечно убегающем мгновении, но и в вечности тоже, живой и веселой вечности, которую мы знаем по своим детским воспоминаниям.
Короче говоря, ваш портрет превращает меня В юношу, а иногда и в ребенка.
– Может, мне написать копию?
– Понимаю. Портрет вы подарите мне. А копию оставите себе.
– Зачем? Вам подарю копию. А себе оставлю оригинал. Не беспокойтесь. Это же будет не простая копия, созданная халтурщиком для антикварного магазина или заказчика, мало понимающего в искусстве. Это будет вариант. Многие русские художники писали варианты. Вспомните Павла Федотова. У него в двух вариантах почти все лучшие картины: «Сватовство майора», «Вдовушка» и, кажется, «Свежий кавалер».
– А копия будет обладать этим удивительным свойством – возвращать меня в юность и в детство, чтобы почувствовать во всей силе полноту бытия?
Я уклонился от ответа. Откуда я мог знать?
28
В мастерской никого не было. Иван Иванович ушел в поликлинику на какие-то процедуры. А физик Ермолаев известил меня по телефону, что уезжает на несколько дней под Москву на симпозиум.
Я подошел к своей картине. Пространство «сломалось». И я вошел в картину, как входят в гостиную, где вас уже давно ждут.
Я и в самом деле вошел в гостиную, где за столом сидело несколько мужчин и женщин. Действительность очень напоминала вдруг ожившую фотографию конца XIX или самого начала XX века или сцену театра, где не очень даровитый, но старательный режиссер, приехавший на гастроли с периферии, поставил пьесу, написанную под Островского.
Здесь, в гостиной, заставленной старомодной мебелью, расположилось бытие, когда-то старательно описанное Шеллером-Михайловым или Боборыкиным, но не скучновато-обыденно, как в пожелтевшей от времени и пахнувшей мышами книге, а вполне трехмерное и чуточку приподнятое, синтез театра и жизни, похожей на театр.
Никого из присутствующих не удивило мое появление, а кое-кого обрадовало. Некрасивое женское существо бросило на меня многозначительный взгляд, отразивший одновременно мою значительность и ее нетерпеливое беспокойство. Она ждала меня, ждала, и я пришел вопреки законам физики, пришел из семидесятых годов в девятисотые. Но она об этом не знала. По-видимому, существовал мой двойник, абсолютно схожий со мной, двойник, который, очень возможно, ухаживал за этой девицей, а может, уже был кандидатом в мужья. Я сел с этой некрасивой девицей рядом, почувствовал всем своим эфемерным телом субстанциальную материальность стула, сотворенного не вечно спешащей машиной, а неторопливыми и искусными руками мастера, опытного краснодеревщика.
Люди, сидевшие за столом возле серебряного кустодиевского самовара, выглядели более реальными и трехмерными, чем полагается в действительности, где все мы, за редким исключением, являемся только частью самих себя, всегда пребывая в погоне за полнотой бытия, которая так часто нас дразнит со сцены или экрана.
Люди, пьющие чай и ведущие беседу, еще ничего не знали ни об атомной бомбе, ни о гитлеровских концлагерях. Ведь по улице, где стоял этот дом, вместо троллейбуса номер десять еще бегала конка. Взглянув в просвет между двумя половинками занавесок на окне, я в этом убедился. Эта конка, так же как и керосиновый фонарь, подтверждала, что я попал в начало века, потому что сидевших за столом я мог принять за актеров, разыгрывающих обыденную драму, следуя мхатовским традициям, где искусство тщится вырвать у реальности ее главную тайну – тайну быть самой и для себя.
Некрасивая девица, дочь всамделишного купца, владельца магазина на Андреевском рынке, поведала мне о том, кто был я. Я действительно играл роль жениха, и не на сцене, а в жизни, играл эту роль по всем правилам отечественной драматургии, проникнув в это благополучное семейство с помощью свахи, довольно сварливой старухи, проживающей в Косом переулке, дом номер два, и бравшей за свои услуги сумму, равную месячному бюджету студента-репетитора, бегающего с утра до вечера по урокам. Я, оказывается, и был студентом-репетитором, к тому же занимающимся и всякой, другой халтурой: писал очередные выпуски «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» и тайно рисовал жирных лебедей и сбывал их на том же Андреевском рынке. Моя личность, мой нравственный и духовный мир приоткрылись мне не без помощи купеческой дочки, моей будущей жены. По-видимому, я был проходимцем, изо всех сил пытавшимся пролезть в люди.
Будущий наш брак представлялся плохо замаскированной сделкой. Некрасивая и малообразованная невеста была с приданым. Ей будут принадлежать пятиэтажный дом на Четвертой линии, недалеко от женской гимназии Шаффе, и большое доходное здание на улице Бармалеева, той самой улице, где осталась еще не возникшая как реальность моя мастерская.
Моя мастерская по всем правилам причинности возникнет в еще не наступивших семидесятых годах XX века, а я сидел за столом, сервированным в 1907 году, о чем мне незамедлительно сообщил календарь, висящий рядом с картиной Клевера, этим переводом Шеллера-Михайлова на язык сентиментальных и сладкоголосых красок.
Клевер, этот любимец мещан, продававшийся за баснословную цену в комиссионном магазине на Невском, неподалеку от станции метро «Площадь Восстания», предлагал мне свой пошловатый, как танго, и давно одряхлевший мир за возможность пожить богатой и лжещедрой жизнью будущего наследника купеческих капиталов. До Октябрьской революции еще оставалось почти десять лет. Не так уж много, но и не так мало для такого проходимца и шкурника, как я, умевшего ценить любую выпавшую, как из засаленной колоды карт, счастливую и азартную минуту. А счастье шло ко мне, довольно убогое счастье, за которым гнались тысячи подобных мне молодых людей, смотревших на жизнь, как на плутоватую сваху, способную за небольшую мзду вмешаться в вашу судьбу и изменить ваше будущее.
Мое будущее было обеспечено на несколько лет, будущее, принявшее довольно унылое обличье длинноносой, плоскозубой девицы, не имевшей понятия даже о Чехове, с преждевременной смертью которого еще ни-. кто не хотел смириться.
Девица была глупа, обжорлива и честолюбива. Она хотела иметь образованного мужа, знавшего два иностранных языка и выдававшего себя за талантливого литератора, сотрудничавшего в журнале «Мир божий». Насчет «Мира божьего» было не совсем так, из «Мира божьего» меня попросили, когда я пришел туда, переписав аккуратным почерком чужой, уже опубликованный рассказ и требуя аванс простуженным, лающим голосом пропойцы. Но зато на уютном столике в спальне невесты лежали тоненькие книжки «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» с моей дарственной надписью. Моя невеста читала эти выпуски с ужасом и восторгом, следя за старательным развитием сюжета, словно я, ее жених, был вплетен в ткань убогого, но занимательного повествования, превращаясь то в бравого сыщика, то в вежливого и обходительного убийцу, каждый раз норовившего со страницы выпуска перейти в пугливый девичий сон, орудуя там то складным ножом, то фомкой, то огромным «смит-вессоном».
Да, я уже поселился в сознании этой некрасивой девицы, и отцу ее, дородному рыжебородому купцу, уже приходилось, хмуря такие же, как борода, рыжие брови, подсчитывать – во сколько ему обойдется моя карьера, мои нескромные привычки, моя любовь к вину, к нарядным штиблетам и дорогим сигарам.
Меня уже мысленно взвешивали на весах, на которых уже взвешивал мою личность в другом, еще не наступившем времени оценщик из комиссионки, бывший Анютин сосед.
Мне даже нравилось это чувство пребывания на весах, Мне нравилось, что ко мне приценивались, что я был одновременно товаром и владельцем, владельцем всего того, что раздобудет моя настырность (извините за слово, взятое из современного словаря и незаконно перенесенное в другую, более наивную эпоху), мое бесстыдство, моя ловкость, мое корыстолюбие.
Разговоры за купеческим столом не отличались особой духовностью и интеллектуальностью. Купцы и их жены не интересовались живописью модного в те годы Сомова, не рассуждали ни о Шаляпине, ни о Станиславском. Их беседы несли их туда, где ожидал их сытый послеобеденный сон. А я с нетерпением ждал, когда окончится обед. Улица манила меня, улица без машин, без суеты, неторопливое бытие, вернувшееся из далекого прошлого, подарок чуда и судьбы.
Выйдя из купеческого дома, я сел в конку. С чем сравнить неспешное движение конки? С лодкой, которую несут речные волны, подталкиваемые веслами. Конка словно плыла под цокот лошадиных копыт. Вместо вагоновожатого сидел кучер, изредка понукавший своим зычным голосом лошадей. Я рассматривал пассажиров конки, пытаясь найти объяснение этому сну, который, притворяясь реальностью, одновременно старался остаться и сном. У реальности, частью которой я, по-видимому, стал, были по отношению ко мне какие-то свои цели. Уж слишком она подчеркивала, эта реальность, свою субстанциальную независимость от моего оторопевшего сознания.
Пассажиры явно играли ту роль, которую поручил им приехавший с периферии молодой режиссер, решивший удивить всех своей близостью к натуре. Театр, театр, мысленно повторял я, театр, в котором мне выпала незавидная участь изображать из себя выходца из будущего, каким-то чудом попавшего в прошлое.
Время от времени пассажиры лениво обменивались репликами относительно того, что идет ладожский лед, и в этом году намного позже, чем в предыдущем.
Возле цирка Чинизелли я вышел. Здесь у меня было назначено свидание с цирковой наездницей Мэри, чья фигурка была отпечатана на одной из афиш.
29
Пространство «сломалось» в самый неподходящий момент. Расположась в дешевом номере второразрядной гостиницы на Фонтанке с совсем неподходящим названием «Семейный уют», я держал на коленях тугую, как гуттаперчевая кукла, наездницу Мэри.
Мэри улыбалась мне заученной улыбкой, словно мчалась, стоя на лошадиной спине, мимо кресел цирка. Эту улыбку я унес с собой, когда отворилась невидимая дверь в будущее.
Пространство «сломалось», и я вновь оказался в своей мастерской на Бармалеевой улице.
Мое отсутствие и на этот раз было замечено. Анюта, устроив скандал, забрала свои чемоданы и ушла к подруге. Физик тоже дулся на меня непонятно за что, и только невозмутимый Иван Иванович Смирнов писал подстаканник, приобретенный в комиссионном на проспекте Щорса, и что-то нашептывал, словно шепот мог помочь ему в его нелегком и трудоемком деле.
Уходя от меня, Анюта обернулась и сказала:
– У тебя не все дома.
Она очень торопилась, потому что на улице ее уже ожидало заказанное по телефону такси.
«У тебя не все дома», – сказала она мне. Она сказала это мне после того, как я попытался рассказать ей, что оказалось по ту сторону холста, когда «сломалось» пространство и я увидел себя сидящим в конке, где вместо скромного вагоновожатого сидел величественный кучер, зычным голосом кричавший то на зазевавшихся прохожих, то на замедлявших бег усталых лошадей.
Она подумала, что я проводил время у любовницы, заблаговременно выбранной мною из многочисленных натурщиц, бесстыдно снимавших с себя все до ниточки, чтобы соблазнять своим голым телом слабовольных мужчин, и не в другом времени, где вместо троллейбусов бегали конки, а в нашем, в нашем, в нашем, где, к сожалению, тоже еще существуют супружеские измены и всякие хитрости, чтобы измены скрыть.
«У тебя не все дома» – это были ее последние слова. А потом я оказался один в комнате, потеряв сразу две реальности: сухопарую девицу там и красивую, стройную Анюту здесь, не получив взамен ничего, кроме воспоминания – об этих двух реальностях, оставивших меня с носом.
Физик Ермолаев снова стал приходить в мастерскую уговаривать меня, чтобы я продал ему портрет.
Он садился напротив портрета и начинал рассказывать мне о том, что такое вечность. Он говорил о том, что вечность – это «всегда», а значит, «раньше», и «поз же», и «тогда», и «потом». Он уверял меня, что благодаря моему портрету он проник и обосновался в беспредельно далеком будущем, уподобившись тем людям» чьи портреты писали великие художники. Он пытался доказать мне, что пребывает в двух измерениях: в текущем моменте и в вечности, сливаясь со своим подобием на холсте. Он описывал, какое блаженство он чувствует, отделившись от себя и пребывая как бы вне рамок времени и пространства, где ему не угрожают никакие изменения, как будто он раз и навсегда обрел молодость, с которой ему теперь так никогда и не удастся расстаться.
– Но это же только подобие, – говорил я, – только портрет. Холст. Краски. И мое далеко не совершенное искусство.
Он перебивал меня, вскакивая со стула и подходя к портрету:
– Вы сняли извечное противоречие между подобием и натурой. Я чувствую, что я весь растворился в бесконечности, которую вы мне подарили. Я чувствую необыкновенный покой, как будто бытие сняло с меня все заботы. Мысль моя несется, как будто я нахожусь в пошлете. Но это не полет современного лайнера, похожий на антракт между двумя действиями довольно прозаичной драмы. Нет, нет! Это похоже на чудо, на абсолют, который искали в искусстве или в науке такие, как гётевский Фауст, Оноре Бальзак или Александр Грин. Мне кажется, что я испытываю то, что испытал гриновский Друд, пробежавший несколько шагов и вдруг полетевший над крышами, словно никогда не существовало закона тяготения.
– И только он успел произнести эти слова, как в мастерской появился Гоша в сопровождении монтера и водопроводчика дяди Васи.
– У вас что, – спросил дядя Вася, – опять испортился водопроводный кран?
– Нет, все в порядке, – ответил я, – кран действует.
– А машина как моя? Действует или отказала? – спросил дядя Вася, почему-то понизив голос.
– Машина? Не знаю. Стоит, как видите, в углу. Мы к ней уже привыкли.
– Вы-то привыкли. Но она к вам не может привыкнуть. Не знаю, умеете ли вы ею пользоваться?
– Умеют, умеют, – заступился за меня Гоша. – Он вот на пять дней исчезал. Жена искала. Все отделения милиции обегала. И за отлучку так рассердилась, что ушла. Наверно, развод потребует. И все это ваша машина.
Дядя Вася принес с собой какие-то части явно неземного происхождения, части, все норовившие выскользнуть или даже вырваться из его рук и повиснуть в насквозь прокуренном воздухе мастерской, словно законы земного притяжения утеряли свою власть над предметами, как в космическом корабле, летящем далеко от Земли.
Все насторожились. Физик переменил позу (не на полотне, а в реально-бытовом пространстве). Иван Иванович Смирнов застыл со своей кистью, не смея прикоснуться к букету цветов, уже давно дразнившему с холста его неудовлетворенные чувства. Гоша ухватился рукой за подоконник. Всем, в том числе и мне, казалось, что мастерская уже оторвалась от невидимого космодрома и, неистово торопясь, летит, удаляясь от предметного мира.
– Где мы? – спросил Иван Иванович.
– Не беспокойтесь, – ответил дядя Вася своим простуженным голосом, – вы находитесь в Ждановском районе на Бармалеевой улице.
Мы действительно находились в Ждановском районе Ленинграда, на Бармалеевой улице. Это подтверждала сама улица за окном мастерской, дома, равные сами себе и не сдвинувшиеся с места, прохожие и, наконец. дебелая дворничиха Маня, важно ехавшая в моторной коляске.
Дом стоял на месте. И мы стояли на месте. Но вот части, которые принес дядя Вася, на месте не стояли, они вырвались из рук водопроводчика и плавали в воздухе.
– Помогите мне их поймать, – сказал дядя Вася. – Мне необходимо заменить старые части в этой машине этими новыми. Их кто-то отвинтил и унес, когда машина стояла в сарае. Но вчера эти части вернулись в сарай. То ли сами вернулись, то ли вор не сумел их использовать и от греха подальше решил подбросить туда, где взял.
– Но почему же они летают? – спросил Иван Иванович.
– Без теоретической подготовки вам этого не понять, – сказал уклончиво дядя Вася. Он с трудом поймал плавающие в воздухе части, положил их на пол и, придерживая коленом, начал ремонтировать свой аппарат.
30
Лодка из березовой коры, а рядом со мной куперовский индеец с легким веслом. Река, чистая, светлая, несла меня мимо огромных деревьев, подпиравших своими ветвями беспредельно синее, словно только что возникшее небо.
Тишина говорила со мной на своем прозрачном наречии все о том же, все о том же.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Короче говоря, ваш портрет превращает меня В юношу, а иногда и в ребенка.
– Может, мне написать копию?
– Понимаю. Портрет вы подарите мне. А копию оставите себе.
– Зачем? Вам подарю копию. А себе оставлю оригинал. Не беспокойтесь. Это же будет не простая копия, созданная халтурщиком для антикварного магазина или заказчика, мало понимающего в искусстве. Это будет вариант. Многие русские художники писали варианты. Вспомните Павла Федотова. У него в двух вариантах почти все лучшие картины: «Сватовство майора», «Вдовушка» и, кажется, «Свежий кавалер».
– А копия будет обладать этим удивительным свойством – возвращать меня в юность и в детство, чтобы почувствовать во всей силе полноту бытия?
Я уклонился от ответа. Откуда я мог знать?
28
В мастерской никого не было. Иван Иванович ушел в поликлинику на какие-то процедуры. А физик Ермолаев известил меня по телефону, что уезжает на несколько дней под Москву на симпозиум.
Я подошел к своей картине. Пространство «сломалось». И я вошел в картину, как входят в гостиную, где вас уже давно ждут.
Я и в самом деле вошел в гостиную, где за столом сидело несколько мужчин и женщин. Действительность очень напоминала вдруг ожившую фотографию конца XIX или самого начала XX века или сцену театра, где не очень даровитый, но старательный режиссер, приехавший на гастроли с периферии, поставил пьесу, написанную под Островского.
Здесь, в гостиной, заставленной старомодной мебелью, расположилось бытие, когда-то старательно описанное Шеллером-Михайловым или Боборыкиным, но не скучновато-обыденно, как в пожелтевшей от времени и пахнувшей мышами книге, а вполне трехмерное и чуточку приподнятое, синтез театра и жизни, похожей на театр.
Никого из присутствующих не удивило мое появление, а кое-кого обрадовало. Некрасивое женское существо бросило на меня многозначительный взгляд, отразивший одновременно мою значительность и ее нетерпеливое беспокойство. Она ждала меня, ждала, и я пришел вопреки законам физики, пришел из семидесятых годов в девятисотые. Но она об этом не знала. По-видимому, существовал мой двойник, абсолютно схожий со мной, двойник, который, очень возможно, ухаживал за этой девицей, а может, уже был кандидатом в мужья. Я сел с этой некрасивой девицей рядом, почувствовал всем своим эфемерным телом субстанциальную материальность стула, сотворенного не вечно спешащей машиной, а неторопливыми и искусными руками мастера, опытного краснодеревщика.
Люди, сидевшие за столом возле серебряного кустодиевского самовара, выглядели более реальными и трехмерными, чем полагается в действительности, где все мы, за редким исключением, являемся только частью самих себя, всегда пребывая в погоне за полнотой бытия, которая так часто нас дразнит со сцены или экрана.
Люди, пьющие чай и ведущие беседу, еще ничего не знали ни об атомной бомбе, ни о гитлеровских концлагерях. Ведь по улице, где стоял этот дом, вместо троллейбуса номер десять еще бегала конка. Взглянув в просвет между двумя половинками занавесок на окне, я в этом убедился. Эта конка, так же как и керосиновый фонарь, подтверждала, что я попал в начало века, потому что сидевших за столом я мог принять за актеров, разыгрывающих обыденную драму, следуя мхатовским традициям, где искусство тщится вырвать у реальности ее главную тайну – тайну быть самой и для себя.
Некрасивая девица, дочь всамделишного купца, владельца магазина на Андреевском рынке, поведала мне о том, кто был я. Я действительно играл роль жениха, и не на сцене, а в жизни, играл эту роль по всем правилам отечественной драматургии, проникнув в это благополучное семейство с помощью свахи, довольно сварливой старухи, проживающей в Косом переулке, дом номер два, и бравшей за свои услуги сумму, равную месячному бюджету студента-репетитора, бегающего с утра до вечера по урокам. Я, оказывается, и был студентом-репетитором, к тому же занимающимся и всякой, другой халтурой: писал очередные выпуски «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» и тайно рисовал жирных лебедей и сбывал их на том же Андреевском рынке. Моя личность, мой нравственный и духовный мир приоткрылись мне не без помощи купеческой дочки, моей будущей жены. По-видимому, я был проходимцем, изо всех сил пытавшимся пролезть в люди.
Будущий наш брак представлялся плохо замаскированной сделкой. Некрасивая и малообразованная невеста была с приданым. Ей будут принадлежать пятиэтажный дом на Четвертой линии, недалеко от женской гимназии Шаффе, и большое доходное здание на улице Бармалеева, той самой улице, где осталась еще не возникшая как реальность моя мастерская.
Моя мастерская по всем правилам причинности возникнет в еще не наступивших семидесятых годах XX века, а я сидел за столом, сервированным в 1907 году, о чем мне незамедлительно сообщил календарь, висящий рядом с картиной Клевера, этим переводом Шеллера-Михайлова на язык сентиментальных и сладкоголосых красок.
Клевер, этот любимец мещан, продававшийся за баснословную цену в комиссионном магазине на Невском, неподалеку от станции метро «Площадь Восстания», предлагал мне свой пошловатый, как танго, и давно одряхлевший мир за возможность пожить богатой и лжещедрой жизнью будущего наследника купеческих капиталов. До Октябрьской революции еще оставалось почти десять лет. Не так уж много, но и не так мало для такого проходимца и шкурника, как я, умевшего ценить любую выпавшую, как из засаленной колоды карт, счастливую и азартную минуту. А счастье шло ко мне, довольно убогое счастье, за которым гнались тысячи подобных мне молодых людей, смотревших на жизнь, как на плутоватую сваху, способную за небольшую мзду вмешаться в вашу судьбу и изменить ваше будущее.
Мое будущее было обеспечено на несколько лет, будущее, принявшее довольно унылое обличье длинноносой, плоскозубой девицы, не имевшей понятия даже о Чехове, с преждевременной смертью которого еще ни-. кто не хотел смириться.
Девица была глупа, обжорлива и честолюбива. Она хотела иметь образованного мужа, знавшего два иностранных языка и выдававшего себя за талантливого литератора, сотрудничавшего в журнале «Мир божий». Насчет «Мира божьего» было не совсем так, из «Мира божьего» меня попросили, когда я пришел туда, переписав аккуратным почерком чужой, уже опубликованный рассказ и требуя аванс простуженным, лающим голосом пропойцы. Но зато на уютном столике в спальне невесты лежали тоненькие книжки «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» с моей дарственной надписью. Моя невеста читала эти выпуски с ужасом и восторгом, следя за старательным развитием сюжета, словно я, ее жених, был вплетен в ткань убогого, но занимательного повествования, превращаясь то в бравого сыщика, то в вежливого и обходительного убийцу, каждый раз норовившего со страницы выпуска перейти в пугливый девичий сон, орудуя там то складным ножом, то фомкой, то огромным «смит-вессоном».
Да, я уже поселился в сознании этой некрасивой девицы, и отцу ее, дородному рыжебородому купцу, уже приходилось, хмуря такие же, как борода, рыжие брови, подсчитывать – во сколько ему обойдется моя карьера, мои нескромные привычки, моя любовь к вину, к нарядным штиблетам и дорогим сигарам.
Меня уже мысленно взвешивали на весах, на которых уже взвешивал мою личность в другом, еще не наступившем времени оценщик из комиссионки, бывший Анютин сосед.
Мне даже нравилось это чувство пребывания на весах, Мне нравилось, что ко мне приценивались, что я был одновременно товаром и владельцем, владельцем всего того, что раздобудет моя настырность (извините за слово, взятое из современного словаря и незаконно перенесенное в другую, более наивную эпоху), мое бесстыдство, моя ловкость, мое корыстолюбие.
Разговоры за купеческим столом не отличались особой духовностью и интеллектуальностью. Купцы и их жены не интересовались живописью модного в те годы Сомова, не рассуждали ни о Шаляпине, ни о Станиславском. Их беседы несли их туда, где ожидал их сытый послеобеденный сон. А я с нетерпением ждал, когда окончится обед. Улица манила меня, улица без машин, без суеты, неторопливое бытие, вернувшееся из далекого прошлого, подарок чуда и судьбы.
Выйдя из купеческого дома, я сел в конку. С чем сравнить неспешное движение конки? С лодкой, которую несут речные волны, подталкиваемые веслами. Конка словно плыла под цокот лошадиных копыт. Вместо вагоновожатого сидел кучер, изредка понукавший своим зычным голосом лошадей. Я рассматривал пассажиров конки, пытаясь найти объяснение этому сну, который, притворяясь реальностью, одновременно старался остаться и сном. У реальности, частью которой я, по-видимому, стал, были по отношению ко мне какие-то свои цели. Уж слишком она подчеркивала, эта реальность, свою субстанциальную независимость от моего оторопевшего сознания.
Пассажиры явно играли ту роль, которую поручил им приехавший с периферии молодой режиссер, решивший удивить всех своей близостью к натуре. Театр, театр, мысленно повторял я, театр, в котором мне выпала незавидная участь изображать из себя выходца из будущего, каким-то чудом попавшего в прошлое.
Время от времени пассажиры лениво обменивались репликами относительно того, что идет ладожский лед, и в этом году намного позже, чем в предыдущем.
Возле цирка Чинизелли я вышел. Здесь у меня было назначено свидание с цирковой наездницей Мэри, чья фигурка была отпечатана на одной из афиш.
29
Пространство «сломалось» в самый неподходящий момент. Расположась в дешевом номере второразрядной гостиницы на Фонтанке с совсем неподходящим названием «Семейный уют», я держал на коленях тугую, как гуттаперчевая кукла, наездницу Мэри.
Мэри улыбалась мне заученной улыбкой, словно мчалась, стоя на лошадиной спине, мимо кресел цирка. Эту улыбку я унес с собой, когда отворилась невидимая дверь в будущее.
Пространство «сломалось», и я вновь оказался в своей мастерской на Бармалеевой улице.
Мое отсутствие и на этот раз было замечено. Анюта, устроив скандал, забрала свои чемоданы и ушла к подруге. Физик тоже дулся на меня непонятно за что, и только невозмутимый Иван Иванович Смирнов писал подстаканник, приобретенный в комиссионном на проспекте Щорса, и что-то нашептывал, словно шепот мог помочь ему в его нелегком и трудоемком деле.
Уходя от меня, Анюта обернулась и сказала:
– У тебя не все дома.
Она очень торопилась, потому что на улице ее уже ожидало заказанное по телефону такси.
«У тебя не все дома», – сказала она мне. Она сказала это мне после того, как я попытался рассказать ей, что оказалось по ту сторону холста, когда «сломалось» пространство и я увидел себя сидящим в конке, где вместо скромного вагоновожатого сидел величественный кучер, зычным голосом кричавший то на зазевавшихся прохожих, то на замедлявших бег усталых лошадей.
Она подумала, что я проводил время у любовницы, заблаговременно выбранной мною из многочисленных натурщиц, бесстыдно снимавших с себя все до ниточки, чтобы соблазнять своим голым телом слабовольных мужчин, и не в другом времени, где вместо троллейбусов бегали конки, а в нашем, в нашем, в нашем, где, к сожалению, тоже еще существуют супружеские измены и всякие хитрости, чтобы измены скрыть.
«У тебя не все дома» – это были ее последние слова. А потом я оказался один в комнате, потеряв сразу две реальности: сухопарую девицу там и красивую, стройную Анюту здесь, не получив взамен ничего, кроме воспоминания – об этих двух реальностях, оставивших меня с носом.
Физик Ермолаев снова стал приходить в мастерскую уговаривать меня, чтобы я продал ему портрет.
Он садился напротив портрета и начинал рассказывать мне о том, что такое вечность. Он говорил о том, что вечность – это «всегда», а значит, «раньше», и «поз же», и «тогда», и «потом». Он уверял меня, что благодаря моему портрету он проник и обосновался в беспредельно далеком будущем, уподобившись тем людям» чьи портреты писали великие художники. Он пытался доказать мне, что пребывает в двух измерениях: в текущем моменте и в вечности, сливаясь со своим подобием на холсте. Он описывал, какое блаженство он чувствует, отделившись от себя и пребывая как бы вне рамок времени и пространства, где ему не угрожают никакие изменения, как будто он раз и навсегда обрел молодость, с которой ему теперь так никогда и не удастся расстаться.
– Но это же только подобие, – говорил я, – только портрет. Холст. Краски. И мое далеко не совершенное искусство.
Он перебивал меня, вскакивая со стула и подходя к портрету:
– Вы сняли извечное противоречие между подобием и натурой. Я чувствую, что я весь растворился в бесконечности, которую вы мне подарили. Я чувствую необыкновенный покой, как будто бытие сняло с меня все заботы. Мысль моя несется, как будто я нахожусь в пошлете. Но это не полет современного лайнера, похожий на антракт между двумя действиями довольно прозаичной драмы. Нет, нет! Это похоже на чудо, на абсолют, который искали в искусстве или в науке такие, как гётевский Фауст, Оноре Бальзак или Александр Грин. Мне кажется, что я испытываю то, что испытал гриновский Друд, пробежавший несколько шагов и вдруг полетевший над крышами, словно никогда не существовало закона тяготения.
– И только он успел произнести эти слова, как в мастерской появился Гоша в сопровождении монтера и водопроводчика дяди Васи.
– У вас что, – спросил дядя Вася, – опять испортился водопроводный кран?
– Нет, все в порядке, – ответил я, – кран действует.
– А машина как моя? Действует или отказала? – спросил дядя Вася, почему-то понизив голос.
– Машина? Не знаю. Стоит, как видите, в углу. Мы к ней уже привыкли.
– Вы-то привыкли. Но она к вам не может привыкнуть. Не знаю, умеете ли вы ею пользоваться?
– Умеют, умеют, – заступился за меня Гоша. – Он вот на пять дней исчезал. Жена искала. Все отделения милиции обегала. И за отлучку так рассердилась, что ушла. Наверно, развод потребует. И все это ваша машина.
Дядя Вася принес с собой какие-то части явно неземного происхождения, части, все норовившие выскользнуть или даже вырваться из его рук и повиснуть в насквозь прокуренном воздухе мастерской, словно законы земного притяжения утеряли свою власть над предметами, как в космическом корабле, летящем далеко от Земли.
Все насторожились. Физик переменил позу (не на полотне, а в реально-бытовом пространстве). Иван Иванович Смирнов застыл со своей кистью, не смея прикоснуться к букету цветов, уже давно дразнившему с холста его неудовлетворенные чувства. Гоша ухватился рукой за подоконник. Всем, в том числе и мне, казалось, что мастерская уже оторвалась от невидимого космодрома и, неистово торопясь, летит, удаляясь от предметного мира.
– Где мы? – спросил Иван Иванович.
– Не беспокойтесь, – ответил дядя Вася своим простуженным голосом, – вы находитесь в Ждановском районе на Бармалеевой улице.
Мы действительно находились в Ждановском районе Ленинграда, на Бармалеевой улице. Это подтверждала сама улица за окном мастерской, дома, равные сами себе и не сдвинувшиеся с места, прохожие и, наконец. дебелая дворничиха Маня, важно ехавшая в моторной коляске.
Дом стоял на месте. И мы стояли на месте. Но вот части, которые принес дядя Вася, на месте не стояли, они вырвались из рук водопроводчика и плавали в воздухе.
– Помогите мне их поймать, – сказал дядя Вася. – Мне необходимо заменить старые части в этой машине этими новыми. Их кто-то отвинтил и унес, когда машина стояла в сарае. Но вчера эти части вернулись в сарай. То ли сами вернулись, то ли вор не сумел их использовать и от греха подальше решил подбросить туда, где взял.
– Но почему же они летают? – спросил Иван Иванович.
– Без теоретической подготовки вам этого не понять, – сказал уклончиво дядя Вася. Он с трудом поймал плавающие в воздухе части, положил их на пол и, придерживая коленом, начал ремонтировать свой аппарат.
30
Лодка из березовой коры, а рядом со мной куперовский индеец с легким веслом. Река, чистая, светлая, несла меня мимо огромных деревьев, подпиравших своими ветвями беспредельно синее, словно только что возникшее небо.
Тишина говорила со мной на своем прозрачном наречии все о том же, все о том же.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20