А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сегодня моросит дождь. Но если вас это не устраивает, мы можем изменить погоду.
– А себя самого вы не можете изменить?
– Простите. Я вас не понял. Я дом. Но и у меня есть чувство собственного достоинства.
– Если оно есть у вас, то почему ему не быть у меня?
Он не ответил. Наступила пауза, которой я был отчасти рад.
Случайно я взглянул в зеркало. И увидел там узкое, надменное лицо. И усики увидел. Потом лицо исчезло, остались только усики и рот. Почему они задержались? Может, благодаря каким-нибудь техническим неполадкам. Усики еще долго тревожили меня своим слишком реальным наличием. Затем они исчезли. Усы исчезли. Исчез и рот. Но появился нос. Солидный мужской нос. К чему-то брезгливо принюхивающийся. Затем не стало носа. Тоже исчез.
– Эй вы! Как вас? Дом! – крикнул я.
– Не мешайте мне думать, – ответил уже знакомый мне мужской голос. – Могу ли я позволить себе немножко поразмышлять, или все время должен исполнять ваши довольно банальные и пошлые желания?
– А о чем вы размышляете, если не секрет?
– О том, каким образом вы сумели проникнуть в нашу эпоху. Знаете, в этом я вижу нарушение закона.
– – Какого закона?
– Самого незыблемого закона, закона физики. Ваше беззаконное и затянувшееся пребывание в нашей эпохе начинает беспокоить мою совесть. Я всегда был в ладу с законами природы, с ее ритмом. И опасаюсь, что ваш поступок может повредить течению времени и гармонии пространства. Если не ошибаюсь, вы из своей картины сделали дверь… Впрочем, стоит ли называть дверью эту лазейку? Послушайте меня и пошевелите немножко мозгами. Убирайтесь-ка поскорей в свой суетливый и беспокойный век. У вас там осталась жена, которая ищет вас, бегая по отделениям милиции. Прекрасная женщина, отдающая свои силы на службу людям и пространству. Имея такую жену, позволительно ли волочиться за моей помощницей? Не отпирайтесь. Мне известно, что вы уговаривали ее стать видимой и пластичной, овеществиться. Ваше отсталое, допотопное сознание не способно воспринять нечто духовное и прекрасное, не нуждающееся в овеществлении. Моя помощница – это живая поэма, а вам нужно что? Я понимаю. Вам нужно телесное, расплывшееся от изобилия плоти существо вроде тех, кого любили изображать, древние художники: Рубенс, Ренуар, Кустодиев? Отправляйтесь к себе и не нарушайте наш покой,
– Уж не ревнуете ли вы ее ко мне?
– А если и ревную? У меня тоже есть душа и нервы.
Насчет нервов не знаю, а душа у него все-таки была.
Он сказал мне уже другим, куда более любезным тоном:
– В ваши ветхозаветные времена от скуки спасало это кустарное изделие – телевизор. В наше время существует куда более занятная вещица. Да не ищите ее глазами. Если я ее для вас включу, то она окажется не вне, а внутри вас.
И он включил.
И тут меня подхватило и понесло. Сквозь леса. Сквозь реки. Сквозь озера. Мир развеществился, превратился в музыку, в миф. Скалы становились влажными и мягкими, как туман. Я проходил сквозь горы и годы.
Землетрясение. Ураган. Сидящая в лодке молодая прекрасная ведьма с распущенными волосами. Русалка, примеривающая мини-юбку. Взмах волны со дна ущелья, с грохочущей по камням реки, до самого облака. А потом вниз, от облака на самое дно обезумевшей горной речки, и снова вверх, чтобы беспомощной рукой схватиться за ветку кедра, за мягкие, наполненные густой кровью рога марала. Меня несло, меня уносило и приносило, рядом была стихия, и вот я уже стоял на корабле Одиссея, а затем, как всегда, уравновешенный, находящийся в ладу с собой и окружающими Эйнштейн стоял рядом со мной у доски и мелом писал математическую формулу, способную сковать и укротить безумие и страсть развеществленного вещества.
Рев обезьяньего младенца, сидящего на волосатых коленях своей волосатой родительницы; нога бабы-яги; лицо Сикстинской мадонны; раскрытый рот Гитлера; страдание скрипки, пытающейся перелить боль в музыку; струя сливок, льющихся из сепаратора; ножка балерины; остановившиеся часы на здании, где только что разорвалась фугасная бомба; Пушкин возле ворот Михайловского замка; бегущая по тонкому льду озера оленья важенка, а под прозрачным льдом видны заснувшие сиги и окуни; пощечина; удар грома в лесу; белка-летяга, лениво плывущая в воздушной синеве леса; крик Данте из девятого круга Ада; тысячи любовных парочек на скамейках парков всего мира; космический вакуум и музыка Стравинского; эскимосские сани; упряжка быстро бегущих полярных собак и утонувший ангел, выброшенный на берег Рейна. Ливень на Литейном; узкое подвижное лицо Гоголя, отраженное в зеркале; снежный обвал в Альпах; канкан в парижском кафе восьмидесятых годов девятнадцатого века и на картине Жоржа Сера; пещера с неандертальским семейством, объясняющимся с помощью мимики и волосатых пальцев; могила Райнер Мария Рильке; нежный звук флейты в густом пихтовом лесу; кафедра с простуженным Гегелем, подолгу и громко сморкающимся, прежде чем очередной, тихо и медленно произнесенной фразой объять Вселенную и сделать прозрачной каждую вещь. Дно океана, освещенное зловещим электрическим светом его химерических обитателей; рука Моцарта на клавишах клавесина и толстая, согнутая в колене нога медведя; церковь, отраженная в прозрачных водах древнерусской реки; хрипловатый голос Достоевского, переходящий в громкий, отчетливый шепот, и – «пифагоровы штаны» на гимназической доске; топот сотен лошадиных ног несущегося в атаку кавалерийского полка и тихая музыка, льющаяся из-под смычка; искаженное гневом каменное лицо древне-мексиканского бога; дама, надевающая перед зеркалом парик на голую, как бильярдный шар, лысую голову; ангелоподобная мадонна Боттичелли; Чарли Чаплин, изящным движением аристократических рук режущий сваренный башмак; кит, легко несущий свое огромное тело на волнах океана; приставший к берегу необитаемого острова плот с озабоченным Робинзоном Крузо; железнодорожная касса, где продают билеты только в далекое прошлое и столь же далекое будущее; стеклянный дом и шквал; ветви прибрежных лиственниц, принявших вид застывшего, окаменевшего ветра;
Байкал; бурятский лама в желтом халате, сидящий на кошме, поджав под себя ноги; фабрика волшебных игрушек; – старинные стенные диккенсовские часы, четко и мелодично отбивающие время; младенец, плачущий в пустыне Марса; эвенкийский шаман, пляшущий и бьющий в бубен; Джойс, приникший к киноэкрану, чтобы рассмотреть своими полуослепшими глазами эйзенштейновские кадры: бурю, склеенную с улыбкой присяжного поверенного, шквал, соединенный с безмятежной тишиной. Хобот мамонта и легкое движение светло-зеленой, только что возникшей бабочки; буржуазная дамочка с вполне миловидным лицом и легкими, нервными, собачьими ножками, обутыми в модные туфли; крокодил; хариус вместе с бегущим прозрачным бытием горной реки; облако; Меншиков, продающий пироги с зайчатиной; усики Марселя Пруста; коричневая рука австралийца, мечущего бумеранг; рессорная коляска с важно восседающим приставом; Александр Блок, роющийся в растрепанных книгах на лотке букиниста; подстреленная на солонцах лосиха; Сезанн, разгневанно выбрасывающий в окно свою собственную картину; стадо лохматых яков, взбирающихся на крутую гору; Бетховен и запорожский казак, отплясывающий гопак; куст жимолости и метеор, врезающийся в земную атмосферу; сшитая из березовой коры лодка Гайаваты; вигвам рядом с атомным реактором; замороженная космическим холодом гусеница; таитянка, позирующая Гогену; Орфей и Эвридика на заседании месткома; египетский фараон, лихо мчащийся на мотоцикле по проспекту Энгельса; король Лир и баржа с осиновыми дровами возле Тучковой набережной; Диоген, катящий бочку, и русалка, сидящая на облаке и быстро-быстро печатающая на машинке; Бальзак в доме ростовщика и Дон-Жуан, читающий лекцию о том, что такое супружеская верность; морда зевающего льва; дельфин, спасающий тонущую девушку; Фауст, тоскующий об абсолютном знании, и людоед, приготовляющий на костре свой негуманистический завтрак; Велимир Хлебников, записывающий в ученической тетрадке свист иволги и шумный бег горной речки; верблюжий горб и гостиничная подушка с храпящим лицом Чичикова; лорд Байрон, прихрамывающей походкой идущий за прицепом трактора в Кулундинской степи; Ниагарский водопад; «Слепые» Питера Брейгеля-старшего и женщина, крадущая чужого ребенка из оставленной возле универмага детской коляски; группа космонавтов, высаживающаяся на планету, похожую на картину Матисса; брюхатый завмаг, объясняющийся в любви беременной кассирше; леопард, прыгнувший на зазевавшуюся лань; деревенская баня с моющейся Венерой, шлепающей себя веником по распаренному телу; зеркало в лесу; рояль под открытым небом и пастух, играющий на нем для пасущихся на лугу коров…

44

Вернувшись в свое время, я на этот раз оказался не в мастерской, а на проспекте Щорса возле почтового ящика, в щель которого я только что опустил письмо.
Как я оказался здесь? Когда и кому написал письмо? Оно уже отделилось от меня и лежало в надежном, покрашенном синей краской убежище, недоступном никому, кроме сотрудников почтового отделения.
Медленно я пошел в мастерскую, мысленно подыскивая ответ, если меня спросят, где и почему я отсутствовал.
Как это ни удивительно, но Иван Иванович Смирнов не задал мне вопроса, на который не так-то легко было бы мне дать ответ, согласованный с логикой и здравым смыслом. Разумеется, я не сделал попытки поведать Смирнову, писавшему на этот раз стакан с ряженкой, что дом, в котором я гостил, одновременно являлся женщиной-невидимкой. А ее сменял время от времени
хамоватый дублер, любивший пофилософствовать и не лезший, если это ему было надо, за словом в карман, но тем не менее решивший меня немножко развлечь, включив какое-то неизвестное в нашем веке устройство, совмещавшее в себе телевизор, внутренний монолог и монтаж событий, фактов и переживаний, которому мог бы позавидовать сам Эйзенштейн.
– Анюта не забегала? – спросил я ушедшего в себя и в творческое созерцание Смирнова.
– О чем ты? – поднес он руку к уху.
– Жена не забегала?
Я и забыл о том, что Смирнов незадолго до моей последней отлучки женился.
– Да нет, не твоя, а моя.
– Забегала.
– Ну?
– Заходила не одна, а с каким-то кавказцем. Кавказец, видишь ли, хотел, кажется, заказать, тебе свой портрет.
Я вспомнил кавказца, соседа по столику в шашлычной, и его усмешку. Мне стало немножко не по себе.
– А давно заходили?
– Вчера.
– Ну ладно, – сказал я, – замнем. Не нравится мне
этот гражданин.
– Отчего? Довольно симпатичный. Купил у меня натюрморт. Оказывается, очень любит живопись.
Смирнов ушел, ушел от меня, от меня и от себя, ушел в свое молчание, с помощью которого он пытался погрузить себя в вещь, в стакан с ряженкой, тоже раздвоившей себя на собственное бытие на столе и на феномен своего бытия на загрунтованном холсте.
– Ты без пяти минут Кант, – сказал я Смирнову.
– Кант? Какой Кант?
– Тот самый, по которому кенигсбергские обыватели проверяли часы. «Вещь в себе» ты переселил к себе на холст, а «вещь для нас» оставил на столе. Я так проголодался, что с удовольствием освободил бы твой стакан от ряженки. Но знаю, знаю, что этого нельзя. Нет ли у тебя хотя бы залежалого бутерброда?
– Так что же, тебя не кормили там, где ты был?
– Кормили и поили. Представь себе дом, составляющий одно, притом неделимое, целое с домашней хозяйкой. Тут и сам Кант ничего бы не понял и ничего бы не объяснил. Будущее, понимаешь? Еще не наступивший век с его умопомрачительной техникой и наукой.
– Допустим, – лениво согласился Смирнов. – А что ты так мало погостил?
– Представь себе, по-видимому, не понравился. Какой-нибудь миг – и оказался почему-то на проспекте Щорса перед почтовым ящиком, да еще с письмом в руке. Письмо опустил и сообразил, что я уже здесь, а не
там… И что же этот гражданин? Оценил твои натюрморты?
– Твои работы еще выше оценил. Хочет, чтобы ты написал его портрет.
– К черту, к черту этого гражданина, – сказал я. – , Голова болит. И как-то странно и непривычно покалывает в сердце. Боюсь, не навредил ли мне этот монтаж. Такое видел, что никогда никому не приснится.
– Сядь на диван. Отдохни. Приди в себя. Как получается стакан?
– Как у Канта, если бы Кант, вместо того чтобы размышлять, взял бы в руки кисть. Вещь в себе. Глядя на твой стакан, захочешь скорей умереть с голоду, чем притронуться к ряженке.
Я сел на диван. Лес смотрел на меня с холста. А потом я встал, зевнул и отправился домой.
Возле самого дома встретился мне гражданин. Он кивнул мне и усмехнулся. Да как еще усмехнулся! В свою усмешку вложил все, о чем я с тревогой думал, возвращаясь домой из мастерской.
Его уже не было рядом. Он был уже далеко. А его усмешка стояла рядом со мной. Она сопровождала меня, когда я шел через двор, поднимался в лифте. Она вошла со мной в квартиру.
Анюта была дома. Она и была и не была. Казалось, здесь присутствовала только ее половина, а другая ушла провожать гражданина, о котором напоминала недопитая бутылка вина, стоящая на столе, две рюмки и две тарелки.
– У тебя, по-видимому, только что был гость? – спросил я.
– Ну, был. Допустим, был. Ну и что?
– Ничего. По-видимому, это его я встретил возле дома. Его и его усмешку. С чего бы ему так усмехаться?
– Вот его ты бы об этом и спросил.
– Знаешь, как-то не успел. Понимаешь, он исчез. Растворился. А усмешка за ним не поспела. Почему-то замедлила. Все как в сказке про белого бычка. Только не правится мне эта сказка.
– – Не нравится?
– Да. Ну-ка убери вино и эти грязные рюмки. Убери с глаз.
– Не распоряжайся. Все же я дома, в своей квартире, а не в самолете, где приходится оказывать услуги пассажирам.
– Услуги? Вот это слово и объясняет мне все. Какие услуги ты оказывала гражданину, если он пришел к тебе, да еще с бутылкой вина?
– Оставь ты это. Глупо! Он просто знакомый. Понимаешь?
– Пытаюсь понять. Но есть вещи, которые лучше бы не понимать, закрыть на них глаза. Но я это не умею.
– Чем ревновать, лучше бы рассказал, куда ты пропадаешь.
– Я тебе уж сколько раз говорил: прохожу сквозь холст своей картины и попадаю в другое измерение.
– У тебя не все дома.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Хочу сказать, что ты иногда бываешь не в своем уме. Тебе надо лечиться.
– От чего лечиться? От искусства? Ведь каждый художник, если он чего-нибудь стоит, проходит сквозь свою картину в любую эпоху. Тебе не надо было выходить замуж за художника. Если ты это еще не поняла, гражданин тебе объяснит.
– Что объяснит?
– Что дважды два четыре. Что тебе надо уйти, что муж твой мало зарабатывает. Короче говоря, ты сама знаешь.
– Ничего я не знаю. И не хочу знать.
Словно забыв обо мне, она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и тут-то случилось очередное чудо. Вместо ее расстроенного я увидел прекрасное лицо той, которая осталась в другом измерении, лицо невидимки. И не сразу я догадался, что это была не невидимка, а она, она, она, моя Анюта!
Я смотрел на отражение ее в зеркале, а сердце мое билось, словно я снова летел на невидимых крыльях, ее лицо ещё было здесь, одновременно отражаясь в покрытом амальгамой стекле и в моем сознании. Как в первые дни, когда она поселилась вместе со мной, зеркало снова превращалось в даль, в даль, одновременно остающуюся близью, оно то приближало, то удаляло ее от меня, и лицо ее становилось все прекраснее и прекраснее, как в сказке, рассказанной самим влюбившимся в нее пространством.
– Анюта! – позвал я ее.
– Да-а-а! – откликнулась она. И голос прозвучал как эхо, а она оказалась по ту сторону моей картины, где был другой век и стоял другой, создавший сам себя дом, дом, спаянный с ней в одно целое.

45

Гражданин – я уже знал его имя: Константин Мараджев – пришел в мою мастерскую. С серьезным, задумчивым выражением узкого, как у врубелевского Демона, лица. И задал мне деловой вопрос: сколько я возьму за его портрет и сколько мне понадобится времени, чтобы его написать? При этом он сказал, что деньгами он располагает, но времени у него в обрез.
Я помолчал, посмотрел в ту сторону, где Иван Иванович любовался букетом цветов, похаживая своей птичьей походкой вокруг стола, потом сказал небрежно:
– Ваши деньги меня мало интересуют, а вот ваше время – это дело другое. Чтобы написать хороший портрет, мне потребуется десять сеансов.
– Что значит десять сеансов? – спросил Мараджев. – Переведите это на общедоступный язык.
– Десять сеансов – это по меньшей мере десять встреч. Каждый день, наверное, вы встречаться не сможете. Как-никак, дела.
– Нет, десять многовато, – стал рядиться со мной Мараджев. – Пять, от силы шесть, это я еще смогу.
– Десять.
– Уступите хоть два дня. Восемь! На этом мы сойдемся.
Но я не уступал.
Чтобы не терять времени, я взял один из загрунтованных холстов, поставил на мольберт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20