Смирнов это отлично понимал. Я тоже это понимал, но все-таки собирался жениться на Анюте, которая вряд ли захочет пойти на жертвы ради другого измерения, куда можно проникнуть с помощью таланта и полного отказа от материальных радостей жизни. Другое измерение – это в своем роде бог, бог ревнивый и страстный, как почти все боги.
Настоящее искусство – это диалог художника с тем явлением или предметом, которые он изображает, Смирнов пытался заставить заговорить букет цветов, я же искал тот неведомый никому словарь, с помощью которого я бы мог понять язык деревьев, облаков, рек и приобщить себя к их дивному молчанию.
Я был близок к озарению, к постижению той художественной истины, которая открывалась немногим, лишь тем, кто готов был пожертвовать ради этой истины всем. Но тут телефонный звонок опять отозвал меня
от этого свидания с неведомым.
Звонили из месткома. Аноним снова прислал заявление. Он обвиняет местком в покровительстве явной симулянтке и обещает в недалеком будущем назвать свое имя и адрес ради правды, имя и адрес, которые он пока скрывает, чтобы не помешать ей, правде, восстановить свои попранные права.
12
Андреева на заседание не пришла. Но вместо нее явилось ее альтер эго, ее духовный двойник: я принес несколько ее картин, чтобы показать членам месткома, с какой яркой художественной индивидуальностью мы имеем дело, явно рассчитывая, что картины защитят художницу от нападок анонима, которому давно бы следовало назвать себя, обрести всю необходимую наглядность и конкретность, чтобы визуально аргументировать свои обвинения, не пряча при этом свое лицо.
– Но Андреева тоже невидимка, – сказал кто-то из членов месткома.
И тут начался поединок изобразительного искусства со словом, которое аноним доверил листу бумаги – этому старинному посреднику между разными инстанциями и людьми.
Члены месткома, ознакомившись с новым заявлением, разоблачавшим странную страсть Андреевой – придавать слишком большое значение легким недомоганиям, преувеличивая их и вводя в обман легковерных врачей, – обратились к другому свидетельству, к принесенным мною картинам, не могущим, разумеется, ничего сказать о мнимых или действительных болезнях художницы, но зато способным удостоверить талант Андреевой, а заодно и просветить, как рентгеном, ее внутренний мир, ее духовное бытие.
Картин, разумеется, было немного, но я позаботился, чтобы были представлены все жанры, вызвал такси и заставил шофера довольно долго ожидать, пока Андреева выбрала то, что считала нужным и способным передать хотя бы отчасти радость и скорбь, которую она, то радуясь, то скорбя, сумела перенести на полотно, заодно и перенеся туда значительную часть самой себя.
Художник, как мы уже упоминали, остается художником, даже на самом прозаическом заседании. Увидев картины Андреевой, члены месткома (по крайней мере, большинство из них) забыли об анониме. Они мобилизовали все свои профессиональные знания, чтобы дать оценку искусству и таланту художницы, только что обвинявшейся в странном пристрастии с помощью справок и документов, приложенных к заявлению, уведомлять худфонд о своих уж слишком частых недомоганиях.
И вот теперь мысль всех сидящих в прокуренной комнате пыталась перебросить логический мост между картинами Андреевой и ее поведением, связать эти два невообразимо далекие друг от друга факта.
Кто-то тихо и задумчиво сказал, выражая, вероятно, не только свои собственные чувства:
– Огромный талант Андреевой – это бесспорный факт. Тут доказательств не требуется. А обвинения анонима – это еще не факт.
И все присутствующие поняли, что трудно перебросить мост между конкретной реальностью и тем, кто хочет остаться невидимкой, настаивая на своей приверженности к истине.
Что же касается истины, она смотрела прямо в глаза всем нам с пейзажей, портретов и натюрмортов отсутствующей художницы. В духовном смысле она была здесь в не меньшей степени, чем аноним, тоже в какой-то мере здесь присутствующий, сливший себя со своим напечатанным на машинке заявлением.
Но аноним, как мы уже упоминали, был невидимка, он заранее обезличил и без того безликую свою мысль, отбив ее ревматическим пальцем сквозь копирку в трех экземплярах. Один из них он послал в наш местком, а два других, по всей вероятности, пронумеровал и положил в папку для бумаг, адресованных уже не конкретным людям и учреждениям, а будущему, словно у будущего будет время проверять все жалобы и кляузы, отнюдь не пожелавшие связать себя с бренностью, посягавшие на вечность.
Кстати, о вечности тут вспомнили все, не исключая пейзажиста Шаляпина, на этот раз хмурого и озабоченного обзорной статьей о современной пейзажной живописи в журнале «Творчество», где не упомянули его имени; да, о вечности, к которой смогла пробиться Андреева сквозь все свои недомогания, сквозь свою неизвестность, пробиться почти с той же загадочной силой, какую хранил в своих залах Эрмитаж, где на многих картинах время играло в удивительную игру, непрерывно обновляя себя и чувства зрителя, пришедшего на свидание с великими образами.
Обновление чувств испытали все, но не все нашли в себе смелость объяснить это размерами таланта и мастерства малоизвестной художницы, к тому же проходящей проверку и держащей своего рода испытание, своего рода общественный экзамен.
И все же большинством голосов было принято решение (воздержался портретист Зверев, отличавшийся завидной осторожностью и писавший портреты только давно умерших и поэтому неспособных скомпрометировать себя людей); устроить персональную выставку Андреевой, отложив заявление анонима в особую папку, которой суждено лежать в шкафу, апеллируя к далекому будущему, а может, и к биографу Андреевой.
Организацию выставки поручили мне. Пожалуй, первое поручение месткома, которому я обрадовался как ребенок.
Сразу же после заседания я отправился в мастерскую Андреевой. Художницу я застал за работой. Она писала портрет Велимира Хлебникова, соединив облик поэта с образом русской природы, вписав его в осеннее мерцание березовой рощи, как умел делать только сам поэт.
Когда мы разговаривали с Андреевой, я невольно оглядывался на холст, прислушиваясь к молчанию Хлебникова, словно он присутствовал в мастерской, нарушив законы физики и геометрии.
Хлебников всегда возбуждал во мне острый интерес. Своим существованием он доказал, что есть люди, которые видят «сияние времени сквозь времена». Они умеют жить одновременно во всех эпохах, разгадав сокровенный смысл человеческого языка, где каждое слово – это путешественник во времени.
– Вот то, о чем я сейчас пишу, спеша догнать свою мысль, Андреева пыталась передать на холсте с помощью цвета и линий, догоняя и перегоняя слово в его путешествии во времени. Казалось, не она, а сам Хлебников вписал себя в ветви, в осень и в речную рябь, прислушиваясь к далекому крику улетающих журавлей.
По-видимому, Андреева постоянно чувствовала то, чего не замечают другие люди. Диалог с вещами, с миром, со стоящей за окном природой начинался рано утром, когда она приезжала на трамвае в мастерскую, и длился целый день, всегда казавшийся ей слишком коротким. Я помешал этому разговору художницы с миром. И вот теперь, теряясь и теряя спешащие слова, толковал ей что-то об анониме, об истине, которую он ищет, и о решении месткома организовать выставку.
13
Вопреки моим ожиданиям, дом не превратился в самолет, когда Анюта перенесла свои чемоданы в мою еще недавно холостяцкую комнату. Кроме желтых нарядных чемоданов было еще овальное зеркало в очень красивой, отделанной перламутром раме, бережно хранившей Анютино прошлое, навсегда отразившееся в безмятежном, похожем на озеро стекле. Зеркало и чемоданы доставил бывший Анютин сосед по квартире, оценщик и приемщик из комиссионки, на белом «рафике», принадлежащем магазину.
Не сразу я узнал о том, что зеркало было в буквальном смысле волшебное. Оно отбирало от меня Анюту и сразу же возвращало ее мне, тут же превратив мою стюардессу в миф, словно за отражением Анютиного лица была безмерная глубина, хранившая, как стихи Хлебникова, все прошедшие и еще не наступившие эпохи. Анюта жила в зеркале и в Зазеркалье, как Алиса из «Страны чудес». Но, пропустив ее, зеркало не пропускало меня, и мне все время казалось, что Анюты в комнате нет, а присутствует только ее тень, дразнившая мое воображение.
Анют было много, потому что ее образ двоился, троился, четверился, всегда не совпадая с собой и со своими отражениями в волшебном зеркале. Я слышал сразу же несколько голосов, и мне казалось, что эти голоса зовут меня то из прошлого, то из будущего, словно настоящее испарилось, превратилось в свою тень в убегавшем куда-то от меня и самого себя времени.
Анюта ли говорила по телефону или сразу же несколько напарниц-стюардесс, то превращавшихся в нее, то снова обретавших чужой облик, чтобы ввергнуть меня в пропасть сомнений – она ли это или не она?
У нее было множество обликов и столько же улыбок, и только ночью в постели, под общим одеялом, я обретал наконец нечто устойчивое и единое, чтобы снова потерять его в том множестве, которое было одновременно и личностью, и толпой. От толпы в Анюте все же было больше, чем от отдельной личности, и я любил не ее одну, а множество различных несхожих женских существ, соединенных миром и зеркалом в вечно распадающийся и убегающий образ.
Мое испуганное сознание пребывало в вечной погоне за образом Анюты, словно зеркало вобрало всю ее или почти всю, дразня меня тем остатком, той тенью, которая сидела вместе со мной за столом и пила кофе со сгущенкой.
– Аню-ю-та! – звал я ее, словно она была в другой комнате.
– Да-а! – откликалась она, прислушиваясь к молчанию. Пауза.
– Ты что-то хотел мне сказать?
– Нет.
– Так зачем же ты меня звал?
– Мне все кажется, что тебя тут нет.
– А где же я?
– Нигде. В этом колодце, который ты называешь зеркалом.
Когда она уходила на рынок, в булочную или в универсальный гастроном «Приморский» (сокращенно-фамильярно – «Приморец»), мне казалось, что она не вернется, затерявшись вдруг в пространстве, которое, как волшебное зеркало, заберет ее без остатка. И я выходил ее искать, делая вид, что у меня болит голова и мне совершенно необходимо подышать свежим воздухом.
Я искал ее и не мог найти наяву, как и во сне, и все улицы, по которым я шел, вглядываясь в двигающиеся мне навстречу фигуры молодых женщин, превращались в нечто давно знакомое, в обрывок сна, снившегося мне много раз и давно ставшего моим прошлым. Чтобы задушить свое беспокойство, я пытался смешаться с уличной толпой, подчинить себя ритму улицы, ее безостановочному движению, затерять себя и оторваться от сумасшедшей мысли, что пространство, мстя за что-то мне, надолго задержит Анюту, доведя меня до полного безумия, когда минуты и секунды бесконечно удлинятся, все отодвигая и отодвигая нас друг от друга.
Я заходил в книжный магазин на Большом проспекте возле памятника Добролюбову и пытался внушить себе и молоденькой продавщице, что меня интересуют книжные новинки. Я брал с прилавка первую попавшуюся книгу и, раскрыв ее, начинал читать, пробуя по первым фразам угадать, талантлив ли ее автор, но тревожная мысль торопила меня, звала немедленно выйти на улицу, словно улица именно в этот момент вернет мне Анюту, задержавшуюся где-то на час или два, казавшиеся мне длиннее десятилетия.
И пространство возвращало мне ее. Еще издали, еще не видя ее, каким-то шестым чувством я угадывал ее появление из-за угла, и сердце начинало колотиться, словно в этом самом обычном из всех явлений жизни заключалось ни с чем не сравнимое и огромное чудо.
14
С тоской я думал о том, что скоро Анютин отпуск кончится и она снова приступит к своим обязанностям стюардессы. Уже не улица отберет ее от меня на какой-нибудь час, проведенный в пошивочном ателье или дамской парикмахерской, а то малодоступное человеческим чувствам, что называют воздушным рейсом, когда любимое человеческое существо вверяет свою жизнь точности многочисленных служб и хорошо налаженных механизмов.
Я ругал себя за малодушие, но это было не малодушием, а чем-то другим, чем-то таким, что не подчинялось анализу и было намного сильнее доводов совести и рассудка. Я говорил себе.: раз ты так боишься случая, не нужно было тебе жениться на стюардессе, а выбрать такую жену, которая постоянно пребывала бы возле тебя, полностью подойдя под категорию домашней хозяйки.
Анюта тоже старалась приспособиться к моим чувствам и желаниям, притворяясь, что ей приятно быть домашней хозяйкой. Она мастерски умела готовить всякие восточные кушанья, жарить шашлык и варить кофе по-турецки. И мы пребывали вдвоем в комнате: я, на время забросив свою мастерскую с незаконченной картиной, изображавшей лес, а она – свой аэропорт, вероятно уже затосковавший по ней и ожидавший, когда истечет время, отпущенное ей по случаю бракосочетания и свадьбы.
Время бежало, иногда чудесно замедляясь и пытаясь обмануть меня, как оно обманывает всех подобных мне счастливцев, совершенно неспособных привыкнуть к своему счастью и наивно воображающих, что это будет длиться долго-долго… И это длилось, длилось еще более напряженно, чем фильм Феллини и чем симфония Шостаковича, и комната, как и улица, превращалась в зеркало, которое отражало Анюту, ее фигуру, ее смеющееся лицо, и то уносило, то приносило ее, то уменьшало, то увеличивало, и все становилось театром и спектаклем, в котором она играла главную роль.
Однажды, когда она надолго отлучилась, уйдя в гости к подруге, я заглянул в мастерскую, чтобы посмотреть на свою незаконченную картину, которую я забросил, чтобы быть вместе с Анютой.
С холста смотрел на меня лес, смотрел так, словно у него были глаза и рот. И рот этот молчал. И я слышал это молчание так, как будто оно пришло сюда из далекого прошлого или столь же далекого будущего, в котором еще не было или уже не будет меня.
Леса всегда были старше людей, и только в наш век они стали исчезать раньше, чем люди, достигшие сорокалетнего возраста, молча говоря нам о том, что жизнь природы, еще недавно считавшаяся вечной, утратила свою безвременность и стала более непрочной, чем человеческое «я».
Лес смотрел на меня с холста, и его безмолвие, казалось мне сейчас, было сильнее многоголосия Анюты. Много лет я был верен этому все продолжавшемуся и незаконченному полотну, пока самолет не оторвал меня от земли и всех моих земных привычек и не познакомил меня с Анютой.
Лес смотрел на меня сквозь время, измеряемое тысячами лет, и сквозь мгновение, которое привело меня сюда в мастерскую, а безмолвие длилось, похожее на море, безмолвие, существовавшее всегда, безмолвие, более древнее, чем Вселенная, кусочек которой я хотел передать на своей картине. На меня смотрели деревья, чьи корявые корни вросли в мое сознание и чьи ветви простирались так, словно я уже вошел в изображенный мною лес, как художник из древней легенды.
Этот безмолвный лес принял в себя все леса, какие я когда-либо видел, все леса, по которым я ходил, все леса, какие были с тех времен, когда человек произнес звук, ставший словом и вобравший в себя всю свежесть лесов и лесных рек.
Лес! Он уходил в глубину и вновь возвращался, играя с моими чувствами, как играла Анюта, глядя на меня из зеркала или вызывая по телефону голоса всех своих подруг.
Не случилось ли чуда, которого я ожидал? Я услышал голос кукушки, живой и влажный, голос кукушки, поселившейся в лесу, изображенном мной на полотне.
Кукушка куковала. Ее голос, раздирая пространство, то долетал из глубины бытия, то был близко-близко, почти рядом. Не сразу я подумал, что этот вдруг оживший лес, играя, обманывает мои чувства, заодно обманывая и себя. Видно, мне удалось заставить безмолвные краски передать звук, растворив птичье существо в убегавшем и все же не сумевшем убежать пространстве великого леса.
Почему раньше я не слышал голоса этой кукушки? Значит, картина изменилась? А может быть, мои чувства тайно сговорились с картиной, как они сговаривались с великими мастерами в эрмитажных залах, где образы выходили из рам и исторические эпохи набегали на зрителей, как набегают морские волны на берег.
15
Мое волнение не укрылось от Анюты.
– Что случилось? – спросила она. – Ничего особенного, – ответил я, – если не считать крика кукушки.
– Кукушки? Да сейчас же зима. Кукушки кукуют только весной и летом.
– Но это необычная кукушка. И кукует она знаешь где?
– Где?..
– В лесу.
– В каком лесу?
– В том лесу, который я пишу.
На Анютином лице появилось выражение явного недоумения, готового перейти в испуг. По-видимому, она подумала, что у меня «не все дома».
– Да, да, – сказал я, словно дразня Анюту. – В моем лесу завелась кукушка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Настоящее искусство – это диалог художника с тем явлением или предметом, которые он изображает, Смирнов пытался заставить заговорить букет цветов, я же искал тот неведомый никому словарь, с помощью которого я бы мог понять язык деревьев, облаков, рек и приобщить себя к их дивному молчанию.
Я был близок к озарению, к постижению той художественной истины, которая открывалась немногим, лишь тем, кто готов был пожертвовать ради этой истины всем. Но тут телефонный звонок опять отозвал меня
от этого свидания с неведомым.
Звонили из месткома. Аноним снова прислал заявление. Он обвиняет местком в покровительстве явной симулянтке и обещает в недалеком будущем назвать свое имя и адрес ради правды, имя и адрес, которые он пока скрывает, чтобы не помешать ей, правде, восстановить свои попранные права.
12
Андреева на заседание не пришла. Но вместо нее явилось ее альтер эго, ее духовный двойник: я принес несколько ее картин, чтобы показать членам месткома, с какой яркой художественной индивидуальностью мы имеем дело, явно рассчитывая, что картины защитят художницу от нападок анонима, которому давно бы следовало назвать себя, обрести всю необходимую наглядность и конкретность, чтобы визуально аргументировать свои обвинения, не пряча при этом свое лицо.
– Но Андреева тоже невидимка, – сказал кто-то из членов месткома.
И тут начался поединок изобразительного искусства со словом, которое аноним доверил листу бумаги – этому старинному посреднику между разными инстанциями и людьми.
Члены месткома, ознакомившись с новым заявлением, разоблачавшим странную страсть Андреевой – придавать слишком большое значение легким недомоганиям, преувеличивая их и вводя в обман легковерных врачей, – обратились к другому свидетельству, к принесенным мною картинам, не могущим, разумеется, ничего сказать о мнимых или действительных болезнях художницы, но зато способным удостоверить талант Андреевой, а заодно и просветить, как рентгеном, ее внутренний мир, ее духовное бытие.
Картин, разумеется, было немного, но я позаботился, чтобы были представлены все жанры, вызвал такси и заставил шофера довольно долго ожидать, пока Андреева выбрала то, что считала нужным и способным передать хотя бы отчасти радость и скорбь, которую она, то радуясь, то скорбя, сумела перенести на полотно, заодно и перенеся туда значительную часть самой себя.
Художник, как мы уже упоминали, остается художником, даже на самом прозаическом заседании. Увидев картины Андреевой, члены месткома (по крайней мере, большинство из них) забыли об анониме. Они мобилизовали все свои профессиональные знания, чтобы дать оценку искусству и таланту художницы, только что обвинявшейся в странном пристрастии с помощью справок и документов, приложенных к заявлению, уведомлять худфонд о своих уж слишком частых недомоганиях.
И вот теперь мысль всех сидящих в прокуренной комнате пыталась перебросить логический мост между картинами Андреевой и ее поведением, связать эти два невообразимо далекие друг от друга факта.
Кто-то тихо и задумчиво сказал, выражая, вероятно, не только свои собственные чувства:
– Огромный талант Андреевой – это бесспорный факт. Тут доказательств не требуется. А обвинения анонима – это еще не факт.
И все присутствующие поняли, что трудно перебросить мост между конкретной реальностью и тем, кто хочет остаться невидимкой, настаивая на своей приверженности к истине.
Что же касается истины, она смотрела прямо в глаза всем нам с пейзажей, портретов и натюрмортов отсутствующей художницы. В духовном смысле она была здесь в не меньшей степени, чем аноним, тоже в какой-то мере здесь присутствующий, сливший себя со своим напечатанным на машинке заявлением.
Но аноним, как мы уже упоминали, был невидимка, он заранее обезличил и без того безликую свою мысль, отбив ее ревматическим пальцем сквозь копирку в трех экземплярах. Один из них он послал в наш местком, а два других, по всей вероятности, пронумеровал и положил в папку для бумаг, адресованных уже не конкретным людям и учреждениям, а будущему, словно у будущего будет время проверять все жалобы и кляузы, отнюдь не пожелавшие связать себя с бренностью, посягавшие на вечность.
Кстати, о вечности тут вспомнили все, не исключая пейзажиста Шаляпина, на этот раз хмурого и озабоченного обзорной статьей о современной пейзажной живописи в журнале «Творчество», где не упомянули его имени; да, о вечности, к которой смогла пробиться Андреева сквозь все свои недомогания, сквозь свою неизвестность, пробиться почти с той же загадочной силой, какую хранил в своих залах Эрмитаж, где на многих картинах время играло в удивительную игру, непрерывно обновляя себя и чувства зрителя, пришедшего на свидание с великими образами.
Обновление чувств испытали все, но не все нашли в себе смелость объяснить это размерами таланта и мастерства малоизвестной художницы, к тому же проходящей проверку и держащей своего рода испытание, своего рода общественный экзамен.
И все же большинством голосов было принято решение (воздержался портретист Зверев, отличавшийся завидной осторожностью и писавший портреты только давно умерших и поэтому неспособных скомпрометировать себя людей); устроить персональную выставку Андреевой, отложив заявление анонима в особую папку, которой суждено лежать в шкафу, апеллируя к далекому будущему, а может, и к биографу Андреевой.
Организацию выставки поручили мне. Пожалуй, первое поручение месткома, которому я обрадовался как ребенок.
Сразу же после заседания я отправился в мастерскую Андреевой. Художницу я застал за работой. Она писала портрет Велимира Хлебникова, соединив облик поэта с образом русской природы, вписав его в осеннее мерцание березовой рощи, как умел делать только сам поэт.
Когда мы разговаривали с Андреевой, я невольно оглядывался на холст, прислушиваясь к молчанию Хлебникова, словно он присутствовал в мастерской, нарушив законы физики и геометрии.
Хлебников всегда возбуждал во мне острый интерес. Своим существованием он доказал, что есть люди, которые видят «сияние времени сквозь времена». Они умеют жить одновременно во всех эпохах, разгадав сокровенный смысл человеческого языка, где каждое слово – это путешественник во времени.
– Вот то, о чем я сейчас пишу, спеша догнать свою мысль, Андреева пыталась передать на холсте с помощью цвета и линий, догоняя и перегоняя слово в его путешествии во времени. Казалось, не она, а сам Хлебников вписал себя в ветви, в осень и в речную рябь, прислушиваясь к далекому крику улетающих журавлей.
По-видимому, Андреева постоянно чувствовала то, чего не замечают другие люди. Диалог с вещами, с миром, со стоящей за окном природой начинался рано утром, когда она приезжала на трамвае в мастерскую, и длился целый день, всегда казавшийся ей слишком коротким. Я помешал этому разговору художницы с миром. И вот теперь, теряясь и теряя спешащие слова, толковал ей что-то об анониме, об истине, которую он ищет, и о решении месткома организовать выставку.
13
Вопреки моим ожиданиям, дом не превратился в самолет, когда Анюта перенесла свои чемоданы в мою еще недавно холостяцкую комнату. Кроме желтых нарядных чемоданов было еще овальное зеркало в очень красивой, отделанной перламутром раме, бережно хранившей Анютино прошлое, навсегда отразившееся в безмятежном, похожем на озеро стекле. Зеркало и чемоданы доставил бывший Анютин сосед по квартире, оценщик и приемщик из комиссионки, на белом «рафике», принадлежащем магазину.
Не сразу я узнал о том, что зеркало было в буквальном смысле волшебное. Оно отбирало от меня Анюту и сразу же возвращало ее мне, тут же превратив мою стюардессу в миф, словно за отражением Анютиного лица была безмерная глубина, хранившая, как стихи Хлебникова, все прошедшие и еще не наступившие эпохи. Анюта жила в зеркале и в Зазеркалье, как Алиса из «Страны чудес». Но, пропустив ее, зеркало не пропускало меня, и мне все время казалось, что Анюты в комнате нет, а присутствует только ее тень, дразнившая мое воображение.
Анют было много, потому что ее образ двоился, троился, четверился, всегда не совпадая с собой и со своими отражениями в волшебном зеркале. Я слышал сразу же несколько голосов, и мне казалось, что эти голоса зовут меня то из прошлого, то из будущего, словно настоящее испарилось, превратилось в свою тень в убегавшем куда-то от меня и самого себя времени.
Анюта ли говорила по телефону или сразу же несколько напарниц-стюардесс, то превращавшихся в нее, то снова обретавших чужой облик, чтобы ввергнуть меня в пропасть сомнений – она ли это или не она?
У нее было множество обликов и столько же улыбок, и только ночью в постели, под общим одеялом, я обретал наконец нечто устойчивое и единое, чтобы снова потерять его в том множестве, которое было одновременно и личностью, и толпой. От толпы в Анюте все же было больше, чем от отдельной личности, и я любил не ее одну, а множество различных несхожих женских существ, соединенных миром и зеркалом в вечно распадающийся и убегающий образ.
Мое испуганное сознание пребывало в вечной погоне за образом Анюты, словно зеркало вобрало всю ее или почти всю, дразня меня тем остатком, той тенью, которая сидела вместе со мной за столом и пила кофе со сгущенкой.
– Аню-ю-та! – звал я ее, словно она была в другой комнате.
– Да-а! – откликалась она, прислушиваясь к молчанию. Пауза.
– Ты что-то хотел мне сказать?
– Нет.
– Так зачем же ты меня звал?
– Мне все кажется, что тебя тут нет.
– А где же я?
– Нигде. В этом колодце, который ты называешь зеркалом.
Когда она уходила на рынок, в булочную или в универсальный гастроном «Приморский» (сокращенно-фамильярно – «Приморец»), мне казалось, что она не вернется, затерявшись вдруг в пространстве, которое, как волшебное зеркало, заберет ее без остатка. И я выходил ее искать, делая вид, что у меня болит голова и мне совершенно необходимо подышать свежим воздухом.
Я искал ее и не мог найти наяву, как и во сне, и все улицы, по которым я шел, вглядываясь в двигающиеся мне навстречу фигуры молодых женщин, превращались в нечто давно знакомое, в обрывок сна, снившегося мне много раз и давно ставшего моим прошлым. Чтобы задушить свое беспокойство, я пытался смешаться с уличной толпой, подчинить себя ритму улицы, ее безостановочному движению, затерять себя и оторваться от сумасшедшей мысли, что пространство, мстя за что-то мне, надолго задержит Анюту, доведя меня до полного безумия, когда минуты и секунды бесконечно удлинятся, все отодвигая и отодвигая нас друг от друга.
Я заходил в книжный магазин на Большом проспекте возле памятника Добролюбову и пытался внушить себе и молоденькой продавщице, что меня интересуют книжные новинки. Я брал с прилавка первую попавшуюся книгу и, раскрыв ее, начинал читать, пробуя по первым фразам угадать, талантлив ли ее автор, но тревожная мысль торопила меня, звала немедленно выйти на улицу, словно улица именно в этот момент вернет мне Анюту, задержавшуюся где-то на час или два, казавшиеся мне длиннее десятилетия.
И пространство возвращало мне ее. Еще издали, еще не видя ее, каким-то шестым чувством я угадывал ее появление из-за угла, и сердце начинало колотиться, словно в этом самом обычном из всех явлений жизни заключалось ни с чем не сравнимое и огромное чудо.
14
С тоской я думал о том, что скоро Анютин отпуск кончится и она снова приступит к своим обязанностям стюардессы. Уже не улица отберет ее от меня на какой-нибудь час, проведенный в пошивочном ателье или дамской парикмахерской, а то малодоступное человеческим чувствам, что называют воздушным рейсом, когда любимое человеческое существо вверяет свою жизнь точности многочисленных служб и хорошо налаженных механизмов.
Я ругал себя за малодушие, но это было не малодушием, а чем-то другим, чем-то таким, что не подчинялось анализу и было намного сильнее доводов совести и рассудка. Я говорил себе.: раз ты так боишься случая, не нужно было тебе жениться на стюардессе, а выбрать такую жену, которая постоянно пребывала бы возле тебя, полностью подойдя под категорию домашней хозяйки.
Анюта тоже старалась приспособиться к моим чувствам и желаниям, притворяясь, что ей приятно быть домашней хозяйкой. Она мастерски умела готовить всякие восточные кушанья, жарить шашлык и варить кофе по-турецки. И мы пребывали вдвоем в комнате: я, на время забросив свою мастерскую с незаконченной картиной, изображавшей лес, а она – свой аэропорт, вероятно уже затосковавший по ней и ожидавший, когда истечет время, отпущенное ей по случаю бракосочетания и свадьбы.
Время бежало, иногда чудесно замедляясь и пытаясь обмануть меня, как оно обманывает всех подобных мне счастливцев, совершенно неспособных привыкнуть к своему счастью и наивно воображающих, что это будет длиться долго-долго… И это длилось, длилось еще более напряженно, чем фильм Феллини и чем симфония Шостаковича, и комната, как и улица, превращалась в зеркало, которое отражало Анюту, ее фигуру, ее смеющееся лицо, и то уносило, то приносило ее, то уменьшало, то увеличивало, и все становилось театром и спектаклем, в котором она играла главную роль.
Однажды, когда она надолго отлучилась, уйдя в гости к подруге, я заглянул в мастерскую, чтобы посмотреть на свою незаконченную картину, которую я забросил, чтобы быть вместе с Анютой.
С холста смотрел на меня лес, смотрел так, словно у него были глаза и рот. И рот этот молчал. И я слышал это молчание так, как будто оно пришло сюда из далекого прошлого или столь же далекого будущего, в котором еще не было или уже не будет меня.
Леса всегда были старше людей, и только в наш век они стали исчезать раньше, чем люди, достигшие сорокалетнего возраста, молча говоря нам о том, что жизнь природы, еще недавно считавшаяся вечной, утратила свою безвременность и стала более непрочной, чем человеческое «я».
Лес смотрел на меня с холста, и его безмолвие, казалось мне сейчас, было сильнее многоголосия Анюты. Много лет я был верен этому все продолжавшемуся и незаконченному полотну, пока самолет не оторвал меня от земли и всех моих земных привычек и не познакомил меня с Анютой.
Лес смотрел на меня сквозь время, измеряемое тысячами лет, и сквозь мгновение, которое привело меня сюда в мастерскую, а безмолвие длилось, похожее на море, безмолвие, существовавшее всегда, безмолвие, более древнее, чем Вселенная, кусочек которой я хотел передать на своей картине. На меня смотрели деревья, чьи корявые корни вросли в мое сознание и чьи ветви простирались так, словно я уже вошел в изображенный мною лес, как художник из древней легенды.
Этот безмолвный лес принял в себя все леса, какие я когда-либо видел, все леса, по которым я ходил, все леса, какие были с тех времен, когда человек произнес звук, ставший словом и вобравший в себя всю свежесть лесов и лесных рек.
Лес! Он уходил в глубину и вновь возвращался, играя с моими чувствами, как играла Анюта, глядя на меня из зеркала или вызывая по телефону голоса всех своих подруг.
Не случилось ли чуда, которого я ожидал? Я услышал голос кукушки, живой и влажный, голос кукушки, поселившейся в лесу, изображенном мной на полотне.
Кукушка куковала. Ее голос, раздирая пространство, то долетал из глубины бытия, то был близко-близко, почти рядом. Не сразу я подумал, что этот вдруг оживший лес, играя, обманывает мои чувства, заодно обманывая и себя. Видно, мне удалось заставить безмолвные краски передать звук, растворив птичье существо в убегавшем и все же не сумевшем убежать пространстве великого леса.
Почему раньше я не слышал голоса этой кукушки? Значит, картина изменилась? А может быть, мои чувства тайно сговорились с картиной, как они сговаривались с великими мастерами в эрмитажных залах, где образы выходили из рам и исторические эпохи набегали на зрителей, как набегают морские волны на берег.
15
Мое волнение не укрылось от Анюты.
– Что случилось? – спросила она. – Ничего особенного, – ответил я, – если не считать крика кукушки.
– Кукушки? Да сейчас же зима. Кукушки кукуют только весной и летом.
– Но это необычная кукушка. И кукует она знаешь где?
– Где?..
– В лесу.
– В каком лесу?
– В том лесу, который я пишу.
На Анютином лице появилось выражение явного недоумения, готового перейти в испуг. По-видимому, она подумала, что у меня «не все дома».
– Да, да, – сказал я, словно дразня Анюту. – В моем лесу завелась кукушка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20