К тому же Эрнестина воспитывалась в парижском пансионе. Семья была причастна высокой культуре; брат деда Эрнестины, Конрад Пфеффель, умерший за год до ее рождения, был значительным писателем (особенно славились его басни). Брат Эрнестины, Карл Пфеффель, стал видным мюнхенским публицистом, постоянно сотрудничавшим также в парижских изданиях.
Органически соединяя в себе германское и французское начала, Эрнестина была как бы гармоничным воплощением европейского духа, не греша ни галльской легковесностью, ни тевтонской тяжеловатой серьезностью.
Мать ее рано умерла, и отец женился на гувернантке своих детей, которая оказалась весьма дурной мачехой; Карл и Эрнестина, подобно сказочным Гансу и Гретель, собирались даже убежать из дома. Поэтому Эрнестина при первой же возможности вышла замуж — без любви и за человека уже немолодого. Но на третий год после свадьбы барон Дёрнберг умер.
Эрнестина Пфеффель сумела понять и оценить Тютчева, вероятно, более, чем кто-либо, — и как человека, и как мыслителя, и как поэта (впоследствии она специально изучила русский язык, чтобы иметь возможность читать тютчевские стихи).
В любви Тютчева и Эрнестины была та полнота близости, которой явно недоставало в первом — в какой-то мере случайном, — брачном союзе поэта; в этой любви присутствовало и глубокое духовное взаимопонимание (что со всей очевидностью предстает в дошедших до нас почти пятистах тютчевских письмах к Эрнестине), и властная страсть, которая в своих предельных выражениях как бы даже страшила поэта (это запечатлено в его стихотворениях, обращенных к Эрнестине: «Люблю глаза твои, мой друг…» и «Итальянская villa»).
Полнота любви так соединяла их, что расстаться было неимоверно трудно, — хотя, как можно не без оснований предположить, они снова и снова стремились сказать друг другу «последнее прости». Ничего не известно об их встречах в 1834 году (возможно, их и не было), но в июне 1835 года Эрнестина занесла в свой альбом-гербарий запись «о счастливых днях, проведенных в Эглофсейме».
Следующая из этих записей — «Воспоминание о 20 марта46 1836 года!!!». В это время встречи Тютчева с Эрнестиной стали, вероятно, слишком явными, что привело к драматическим последствиям. Тютчев писал об этом своему тогдашнему другу Ивану Гагарину 2 мая 1836 года: «Эта зима, проведенная в постоянных тревогах, причины коих известны лишь мне одному, завершилась непредвиденным событием, которое могло иметь ужасные последствия и перевернуть все мое существование».
…Элеонора в отсутствие Тютчева попыталась тогда покончить с собой, ударив себя несколько раз в грудь кинжалом от маскарадного костюма. Это был скорее жест отчаяния, чем настоящее самоубийство. Увидев кровь, выступившую из ран, Элеонора выбежала на улицу и упала без чувств. Соседи принесли ее домой. Вскоре пришел Тютчев и, как можно предположить, клятвенно обещал ей разорвать отношения с другой.
Супруги договариваются покинуть Мюнхен. Г. И. Гагарин обращается к Нессельроде с просьбой освободить Тютчева от обязанностей секретаря миссии. Уезжает из Мюнхена и Эрнестина.
Элеонора в конце июня пишет матери Тютчева о своем горячем желании уехать из Мюнхена в Россию: «Признаюсь, что особенно в данное время эта возможность пленяет меня более чем когда-либо; может быть, тяжелые дни, которые я тут провела, или все ложное и неприятное в положении Федора заставляют меня тяготиться моим пребыванием в Мюнхене, и я живу лишь надеждой видеть это так или иначе сбывшимся».
Элеонора сумела простить мужа, и их отношения остались прежними. Но в Россию тогда уехать не удалось, так как тяжело заболел посланник князь Г. И. Гагарин. С 28 июля по 22 августа 1836 года Тютчев исполнял обязанности поверенного в делах. Затем сломленный болезнью Гагарин (в 1837 году он умер) снова просил его отложить поездку в Россию до весны следующего года. 31 декабря 1836 года, поздравляя родителей с Новым годом, Тютчев писал, что в Мюнхене «так уныло и так скучно, что трудно себе представить. Как если бы человек, и так-то тупой и угрюмый, да еще стал бы страдать мигренью».
Через месяц, 4 февраля 1837 года, Элеонора пишет матери Тютчева: «Если бы вы могли его видеть таким, какой он уже год, удрученным, безнадежным, больным, затрудненным тысячью тягостных и неприятных отношений и какой-то нравственной подавленностью, и, не будучи в состоянии от этого отделаться, вы убедились бы, так же, как и я, что вывезти его отсюда волею или неволею — это спасти его жизнь… Я, связанная с этой страной столькими узами дружбы, я принуждена сказать, что пребывание здесь для меня невыносимо; судите, что же это для него, не имеющего здесь почвы в настоящем и ничего в будущем».
Через два с лишним месяца, 15 апреля 1837 года, Тютчев пишет родителям, обещавшим прислать деньги на дорогу в Россию, что он был бы крайне огорчен, «если бы за отсутствием средств вынужден был остаться в Мюнхене. Мне не терпится уехать отсюда… Перед отъездом я продам всю мою здешнюю обстановку, так как, что бы ни было, я твердо решился более не возвращаться сюда».
После того как Тютчев, по-видимому, заставил себя отказаться от Эрнестины, со всей ясностью выступило то, что он ранее не осознавал. Шел пятнадцатый год его пребывания в Мюнхене, и жизнь на чужбине все более тяготила его. Поэт еще не так скоро возвратится окончательно на родину — лишь через семь лет, — и возвращение его будет нелегким. Но он явно почувствовал, что это возвращение неизбежно и необходимо.
Пройдет не так уж много времени, и 1 декабря 1839 года Тютчев со всей определенностью напишет родителям: «Я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России… Мне надоело существование человека без родины».
Но вернемся на два года назад. 9 мая 1837 года Тютчев с семьей выехал в Россию. Незадолго до отъезда он говорил в письме к родителям о том, что в данный момент целиком поглощало его душу. Он писал о своей жене (эти слова отчасти уже приводились ранее), что «ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза. То, что я говорю, должно быть, покажется вам странным. Но… я имею на то свои причины. И эта дань, воздаваемая ей мною, является лишь очень слабым искуплением…»
Невозможно сомневаться в глубокой, последней искренности этого стремления искупить свою вину. То, что вина Тютчева была достаточно тяжкой, не может быть оспорено. Но прежде чем осудить его, следует рассмотреть всю цельность его жизненного пути…
Прибыв в июне в Петербург, Тютчев, по-видимому, не знал, как разрешатся его служебные дела. Но именно в это время положение его несколько улучшилось. Этому помогли, надо думать, хлопоты друзей — прежде всего Крюднеров, а также тот факт, что почти пятнадцатилетняя «беспорочная служба» Тютчева обязывала самого Нессельроде как-то считаться с ним. В 1835 году он был удостоен (десять лет пробыв камер-юнкером) придворного звания камергера, в 1836-м был произведен в надворные советники (достаточно высокий чин, соответствующий подполковнику). И 3 августа 1837 года он, наконец, получил уже не чаемое им «повышение» — был назначен старшим секретарем при русской миссии в Сардинском королевстве, в Турине. Конечно, это королевство на севере Италии не играло особой роли в политической жизни. Но все же речь шла о значительно большей самостоятельности и — что не могло не интересовать Тютчева, у которого к тому времени было уже три дочери (Дарья родилась в 1834-м, Екатерина — в 1835), — о сравнительно высоком жалованье.
Кроме того, приехав в Петербург, в котором он не был семь лет (да и тогда провел всего четыре месяца) поэт, несомненно, понял, что подлинное возвращение на родину требует глубокого преобразования всего его существа. Он даже бросил тогда в Петербурге жестокую, но и, пожалуй, очень горькую фразу: «У меня не тоска по родине, но тоска по чужбине».
Одна из причин, затруднявшая истинное возвращение Тютчева в Россию — и, надо думать, очень существенная причина, — заключалась в том, что его поэзия, как он узнал по приезде в Петербург, не нашла отзыва.
Заведомо ложно представление, будто Тютчева вообще не интересовала и не волновала судьба его творчества. Другое дело, что он считал неудобным или даже недостойным открыто выражать свои чувства по этому поводу. Но все же до нас дошли признания поэта, свидетельствующие, что он отнюдь не был равнодушен к тому, как отзовется его слово. Когда Иван Гагарин сообщил ему в письме от 12 июня 1836 года, что Вяземский, Жуковский и сам Пушкин высоко оценили его стихотворения, Тютчев тут же отвечал ему так: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовлетворение, — не удовлетворение тщеславия или самолюбия (такого рода радости отжили для меня свой век), но удовлетворение, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в согласии ближнего. В сущности, как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого согласия, этой духовной связи. На этом основаны все религии, все общества, все языки».
Вот какой глубокий и всеобщий смысл и значение усматривает Тютчев в «отзыве» на свое поэтическое слово! И, конечно, он не мог отнестись равнодушно к обнародованию двадцати четырех своих стихотворений в пушкинском «Современнике». Об этом ясно свидетельствует тот факт, что он уже после гибели Пушкина передал в «Современник» более десяти своих новых и ранее написанных произведений (они были опубликованы там в течение 1838-1840 годов).
Но в то же время не подлежит сомнению, что, оказавшись в нюне 1837 года в Петербурге, Тютчев не мог не видеть, что его поэзия не нашла реального отзыва, — кроме разве самого узкого круга сотрудников «Современника». Об этом позднее свидетельствовал влиятельный критик сороковых годов Валериан Майков; в 1846 году, говоря об опубликованных десять лет назад в «Современнике» «истинно-поэтических» тютчевских стихотворениях, он четко сформулировал: «Там они и умерли… Странные дела делаются у нас в литературе!»
И в самом деле: стихотворения, опубликованные в 1836 году в «Современнике», впервые нашли настоящий отзыв лишь в 1850 году — в известной статье Некрасова. Пушкин обнародовал эти стихи, но лишь через почти полтора десятилетия Некрасов в первый раз печатно оценил их как принадлежащие к «немногим блестящим явлениям в области русской поэзии».
Следует сказать только, что Валериан Майков был не вполне прав, говоря о «странности» такой судьбы тютчевских стихотворений. В конце тридцатых — начале сороковых годов судьба эта была нисколько не странной, но, если угодно, неизбежной. В русской литературе и культуре в целом совершался тогда чрезвычайно существенный и резкий перелом, и даже самые высокие ценности, созданные в предшествующий период, как бы отходили на задний план. И поэзия Тютчева никак не могла в это время иметь иную судьбу.
Вот характерный факт того же рода: когда в 1842 году вышла в свет замечательная, поистине великая книга стихотворении Евгения Боратынского «Сумерки», она, по воспоминаниям современника, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет?».
Но то же самое вполне можно было бы сказать и о появлении в 1836 году тютчевских стихотворений.
Поскольку все это имело свое очень существенное значение в жизни и творчестве Тютчева, необходимо разобраться в этом — достаточно сложном — вопросе. Уже шла речь о том, что с середины тридцатых годов в русской литературе стало терять свой авторитет стихотворство, поэзия, которая еще совсем недавно безраздельно господствовала. Но это было только одним и, так сказать, внешним выражением более широких и значительных сдвигов в развитии русской литературы и культуры, отчетливо выявившихся к концу тридцатых годов.
Для понимания сути совершавшегося в те годы процесса много могут дать позднейшие воспоминания Ивана Тургенева, который как раз в конце тридцатых годов входил в литературу. Обратиться к его свидетельствам в высшей степени уместно потому, что впоследствии, в 1850-х годах, именно Тургенев был одним из тех деятелей русской культуры, которые сумели оценить Тютчева и добились издания его первой книги. Но в 1836-1837 годах Тургенев вообще «не заметил» появления тютчевских стихотворений, — хотя, казалось бы, именно он, один из даровитейших представителей нового, молодого поколения русской литературы, к тому же начинавший как поэт, мог и должен был их оценить… Чем же это объяснялось? В 1868 году, через тридцать лет после описываемого времени, Тургенев рассказывал: «Окончив курс по философскому факультету С.—Петербургского университета в 1837 году,47 я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин… Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.—Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров…»
Как явствует из дальнейшего рассказа, Тургенев был убежден не только в том, что в России нет «настоящего знания», но и в том, что в ней почти нет еще «настоящей» литературы и искусства. Тургенев, в частности, прямо заявляет, что «я, конечно, не написал бы „Записок охотника“, если б остался в России».
Но далее Тургенев — даже несколько неожиданно — говорит о том, что теперь, в 1868 году, когда он пишет свои воспоминания, он совершенно иначе, чем в 1838 году, — в сущности, даже прямо противоположно, — оценивает состояние русской литературы и культуры 1830-х годов. «Между тем, — пишет Тургенев, — та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития. С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного » (курсив мой. — В. К. ).
Это предстает как почти невероятное противоречие: в 1838 году Тургенев бросается за границу, так как не находит в России ничего «настоящего», а через тридцать лет приходит к выводу, что именно в то время, когда он уезжал из России, в ней как раз создавалось все самое «сильное», так и не превзойденное за последующие три десятилетия! И в этом Тургенев был совершенно прав, ибо тридцатые годы — это время, когда творили Пушкин, Гоголь, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Иван Киреевский, Хомяков.
Выше шла речь о том, что Герцен, который был, во-первых, на шесть лет старше Тургенева, а с другой стороны, имел, пожалуй, более проницательности, уже в 1842-1843 годах по заслугам оценил духовное творчество двух последних из перечисленных деятелей того времени — Киреевского и Хомякова. Несмотря на все свои — весьма острые — разногласия с ними, Герцен писал тогда, что «статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе» и что философский метод Хомякова «во многом выше формалистов гегельянских». Иначе говоря, Герцен уже в то время полагал, что отечественное «знание» кое в чем превосходит европейское, между тем Тургенев только в Европе усматривал «источник настоящего знания». Но Герцен в своем поколении был в этом плане настоящим исключением. Остальные его сверстники, как и Тургенев, ставили тогда отечественную культуру заведомо ниже европейской.
Тургенев в своих воспоминаниях говорил далее: «Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз „Ревизор“, а несколько недель спустя… „Жизнь за царя“48. И добавляет тут же: «Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В „Ревизоре“ я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В „Жизни за царя“ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался… уже надломился… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять…» И тем не менее — не понял, — как не понял тогда и поэзию Тютчева. Почему же? Тургенев дает замечательный по своей точности ответ. Он рассказывает, в частности, о состоявшейся в начале 1837 года совершенно незначительной по смыслу беседе о творчестве Гоголя, в которой он принимал участие, и поясняет: «Белинский тогда едва начинал свою критическую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул „Библиотеки для чтения“49 видел один грязный малороссийский жарт».
И далее Тургенев подводит чрезвычайно весомый итог, утверждая, что в тридцатые годы в России «литературы , в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их — не было, как и не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Органически соединяя в себе германское и французское начала, Эрнестина была как бы гармоничным воплощением европейского духа, не греша ни галльской легковесностью, ни тевтонской тяжеловатой серьезностью.
Мать ее рано умерла, и отец женился на гувернантке своих детей, которая оказалась весьма дурной мачехой; Карл и Эрнестина, подобно сказочным Гансу и Гретель, собирались даже убежать из дома. Поэтому Эрнестина при первой же возможности вышла замуж — без любви и за человека уже немолодого. Но на третий год после свадьбы барон Дёрнберг умер.
Эрнестина Пфеффель сумела понять и оценить Тютчева, вероятно, более, чем кто-либо, — и как человека, и как мыслителя, и как поэта (впоследствии она специально изучила русский язык, чтобы иметь возможность читать тютчевские стихи).
В любви Тютчева и Эрнестины была та полнота близости, которой явно недоставало в первом — в какой-то мере случайном, — брачном союзе поэта; в этой любви присутствовало и глубокое духовное взаимопонимание (что со всей очевидностью предстает в дошедших до нас почти пятистах тютчевских письмах к Эрнестине), и властная страсть, которая в своих предельных выражениях как бы даже страшила поэта (это запечатлено в его стихотворениях, обращенных к Эрнестине: «Люблю глаза твои, мой друг…» и «Итальянская villa»).
Полнота любви так соединяла их, что расстаться было неимоверно трудно, — хотя, как можно не без оснований предположить, они снова и снова стремились сказать друг другу «последнее прости». Ничего не известно об их встречах в 1834 году (возможно, их и не было), но в июне 1835 года Эрнестина занесла в свой альбом-гербарий запись «о счастливых днях, проведенных в Эглофсейме».
Следующая из этих записей — «Воспоминание о 20 марта46 1836 года!!!». В это время встречи Тютчева с Эрнестиной стали, вероятно, слишком явными, что привело к драматическим последствиям. Тютчев писал об этом своему тогдашнему другу Ивану Гагарину 2 мая 1836 года: «Эта зима, проведенная в постоянных тревогах, причины коих известны лишь мне одному, завершилась непредвиденным событием, которое могло иметь ужасные последствия и перевернуть все мое существование».
…Элеонора в отсутствие Тютчева попыталась тогда покончить с собой, ударив себя несколько раз в грудь кинжалом от маскарадного костюма. Это был скорее жест отчаяния, чем настоящее самоубийство. Увидев кровь, выступившую из ран, Элеонора выбежала на улицу и упала без чувств. Соседи принесли ее домой. Вскоре пришел Тютчев и, как можно предположить, клятвенно обещал ей разорвать отношения с другой.
Супруги договариваются покинуть Мюнхен. Г. И. Гагарин обращается к Нессельроде с просьбой освободить Тютчева от обязанностей секретаря миссии. Уезжает из Мюнхена и Эрнестина.
Элеонора в конце июня пишет матери Тютчева о своем горячем желании уехать из Мюнхена в Россию: «Признаюсь, что особенно в данное время эта возможность пленяет меня более чем когда-либо; может быть, тяжелые дни, которые я тут провела, или все ложное и неприятное в положении Федора заставляют меня тяготиться моим пребыванием в Мюнхене, и я живу лишь надеждой видеть это так или иначе сбывшимся».
Элеонора сумела простить мужа, и их отношения остались прежними. Но в Россию тогда уехать не удалось, так как тяжело заболел посланник князь Г. И. Гагарин. С 28 июля по 22 августа 1836 года Тютчев исполнял обязанности поверенного в делах. Затем сломленный болезнью Гагарин (в 1837 году он умер) снова просил его отложить поездку в Россию до весны следующего года. 31 декабря 1836 года, поздравляя родителей с Новым годом, Тютчев писал, что в Мюнхене «так уныло и так скучно, что трудно себе представить. Как если бы человек, и так-то тупой и угрюмый, да еще стал бы страдать мигренью».
Через месяц, 4 февраля 1837 года, Элеонора пишет матери Тютчева: «Если бы вы могли его видеть таким, какой он уже год, удрученным, безнадежным, больным, затрудненным тысячью тягостных и неприятных отношений и какой-то нравственной подавленностью, и, не будучи в состоянии от этого отделаться, вы убедились бы, так же, как и я, что вывезти его отсюда волею или неволею — это спасти его жизнь… Я, связанная с этой страной столькими узами дружбы, я принуждена сказать, что пребывание здесь для меня невыносимо; судите, что же это для него, не имеющего здесь почвы в настоящем и ничего в будущем».
Через два с лишним месяца, 15 апреля 1837 года, Тютчев пишет родителям, обещавшим прислать деньги на дорогу в Россию, что он был бы крайне огорчен, «если бы за отсутствием средств вынужден был остаться в Мюнхене. Мне не терпится уехать отсюда… Перед отъездом я продам всю мою здешнюю обстановку, так как, что бы ни было, я твердо решился более не возвращаться сюда».
После того как Тютчев, по-видимому, заставил себя отказаться от Эрнестины, со всей ясностью выступило то, что он ранее не осознавал. Шел пятнадцатый год его пребывания в Мюнхене, и жизнь на чужбине все более тяготила его. Поэт еще не так скоро возвратится окончательно на родину — лишь через семь лет, — и возвращение его будет нелегким. Но он явно почувствовал, что это возвращение неизбежно и необходимо.
Пройдет не так уж много времени, и 1 декабря 1839 года Тютчев со всей определенностью напишет родителям: «Я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России… Мне надоело существование человека без родины».
Но вернемся на два года назад. 9 мая 1837 года Тютчев с семьей выехал в Россию. Незадолго до отъезда он говорил в письме к родителям о том, что в данный момент целиком поглощало его душу. Он писал о своей жене (эти слова отчасти уже приводились ранее), что «ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза. То, что я говорю, должно быть, покажется вам странным. Но… я имею на то свои причины. И эта дань, воздаваемая ей мною, является лишь очень слабым искуплением…»
Невозможно сомневаться в глубокой, последней искренности этого стремления искупить свою вину. То, что вина Тютчева была достаточно тяжкой, не может быть оспорено. Но прежде чем осудить его, следует рассмотреть всю цельность его жизненного пути…
Прибыв в июне в Петербург, Тютчев, по-видимому, не знал, как разрешатся его служебные дела. Но именно в это время положение его несколько улучшилось. Этому помогли, надо думать, хлопоты друзей — прежде всего Крюднеров, а также тот факт, что почти пятнадцатилетняя «беспорочная служба» Тютчева обязывала самого Нессельроде как-то считаться с ним. В 1835 году он был удостоен (десять лет пробыв камер-юнкером) придворного звания камергера, в 1836-м был произведен в надворные советники (достаточно высокий чин, соответствующий подполковнику). И 3 августа 1837 года он, наконец, получил уже не чаемое им «повышение» — был назначен старшим секретарем при русской миссии в Сардинском королевстве, в Турине. Конечно, это королевство на севере Италии не играло особой роли в политической жизни. Но все же речь шла о значительно большей самостоятельности и — что не могло не интересовать Тютчева, у которого к тому времени было уже три дочери (Дарья родилась в 1834-м, Екатерина — в 1835), — о сравнительно высоком жалованье.
Кроме того, приехав в Петербург, в котором он не был семь лет (да и тогда провел всего четыре месяца) поэт, несомненно, понял, что подлинное возвращение на родину требует глубокого преобразования всего его существа. Он даже бросил тогда в Петербурге жестокую, но и, пожалуй, очень горькую фразу: «У меня не тоска по родине, но тоска по чужбине».
Одна из причин, затруднявшая истинное возвращение Тютчева в Россию — и, надо думать, очень существенная причина, — заключалась в том, что его поэзия, как он узнал по приезде в Петербург, не нашла отзыва.
Заведомо ложно представление, будто Тютчева вообще не интересовала и не волновала судьба его творчества. Другое дело, что он считал неудобным или даже недостойным открыто выражать свои чувства по этому поводу. Но все же до нас дошли признания поэта, свидетельствующие, что он отнюдь не был равнодушен к тому, как отзовется его слово. Когда Иван Гагарин сообщил ему в письме от 12 июня 1836 года, что Вяземский, Жуковский и сам Пушкин высоко оценили его стихотворения, Тютчев тут же отвечал ему так: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовлетворение, — не удовлетворение тщеславия или самолюбия (такого рода радости отжили для меня свой век), но удовлетворение, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в согласии ближнего. В сущности, как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого согласия, этой духовной связи. На этом основаны все религии, все общества, все языки».
Вот какой глубокий и всеобщий смысл и значение усматривает Тютчев в «отзыве» на свое поэтическое слово! И, конечно, он не мог отнестись равнодушно к обнародованию двадцати четырех своих стихотворений в пушкинском «Современнике». Об этом ясно свидетельствует тот факт, что он уже после гибели Пушкина передал в «Современник» более десяти своих новых и ранее написанных произведений (они были опубликованы там в течение 1838-1840 годов).
Но в то же время не подлежит сомнению, что, оказавшись в нюне 1837 года в Петербурге, Тютчев не мог не видеть, что его поэзия не нашла реального отзыва, — кроме разве самого узкого круга сотрудников «Современника». Об этом позднее свидетельствовал влиятельный критик сороковых годов Валериан Майков; в 1846 году, говоря об опубликованных десять лет назад в «Современнике» «истинно-поэтических» тютчевских стихотворениях, он четко сформулировал: «Там они и умерли… Странные дела делаются у нас в литературе!»
И в самом деле: стихотворения, опубликованные в 1836 году в «Современнике», впервые нашли настоящий отзыв лишь в 1850 году — в известной статье Некрасова. Пушкин обнародовал эти стихи, но лишь через почти полтора десятилетия Некрасов в первый раз печатно оценил их как принадлежащие к «немногим блестящим явлениям в области русской поэзии».
Следует сказать только, что Валериан Майков был не вполне прав, говоря о «странности» такой судьбы тютчевских стихотворений. В конце тридцатых — начале сороковых годов судьба эта была нисколько не странной, но, если угодно, неизбежной. В русской литературе и культуре в целом совершался тогда чрезвычайно существенный и резкий перелом, и даже самые высокие ценности, созданные в предшествующий период, как бы отходили на задний план. И поэзия Тютчева никак не могла в это время иметь иную судьбу.
Вот характерный факт того же рода: когда в 1842 году вышла в свет замечательная, поистине великая книга стихотворении Евгения Боратынского «Сумерки», она, по воспоминаниям современника, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет?».
Но то же самое вполне можно было бы сказать и о появлении в 1836 году тютчевских стихотворений.
Поскольку все это имело свое очень существенное значение в жизни и творчестве Тютчева, необходимо разобраться в этом — достаточно сложном — вопросе. Уже шла речь о том, что с середины тридцатых годов в русской литературе стало терять свой авторитет стихотворство, поэзия, которая еще совсем недавно безраздельно господствовала. Но это было только одним и, так сказать, внешним выражением более широких и значительных сдвигов в развитии русской литературы и культуры, отчетливо выявившихся к концу тридцатых годов.
Для понимания сути совершавшегося в те годы процесса много могут дать позднейшие воспоминания Ивана Тургенева, который как раз в конце тридцатых годов входил в литературу. Обратиться к его свидетельствам в высшей степени уместно потому, что впоследствии, в 1850-х годах, именно Тургенев был одним из тех деятелей русской культуры, которые сумели оценить Тютчева и добились издания его первой книги. Но в 1836-1837 годах Тургенев вообще «не заметил» появления тютчевских стихотворений, — хотя, казалось бы, именно он, один из даровитейших представителей нового, молодого поколения русской литературы, к тому же начинавший как поэт, мог и должен был их оценить… Чем же это объяснялось? В 1868 году, через тридцать лет после описываемого времени, Тургенев рассказывал: «Окончив курс по философскому факультету С.—Петербургского университета в 1837 году,47 я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин… Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.—Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров…»
Как явствует из дальнейшего рассказа, Тургенев был убежден не только в том, что в России нет «настоящего знания», но и в том, что в ней почти нет еще «настоящей» литературы и искусства. Тургенев, в частности, прямо заявляет, что «я, конечно, не написал бы „Записок охотника“, если б остался в России».
Но далее Тургенев — даже несколько неожиданно — говорит о том, что теперь, в 1868 году, когда он пишет свои воспоминания, он совершенно иначе, чем в 1838 году, — в сущности, даже прямо противоположно, — оценивает состояние русской литературы и культуры 1830-х годов. «Между тем, — пишет Тургенев, — та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития. С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного » (курсив мой. — В. К. ).
Это предстает как почти невероятное противоречие: в 1838 году Тургенев бросается за границу, так как не находит в России ничего «настоящего», а через тридцать лет приходит к выводу, что именно в то время, когда он уезжал из России, в ней как раз создавалось все самое «сильное», так и не превзойденное за последующие три десятилетия! И в этом Тургенев был совершенно прав, ибо тридцатые годы — это время, когда творили Пушкин, Гоголь, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Иван Киреевский, Хомяков.
Выше шла речь о том, что Герцен, который был, во-первых, на шесть лет старше Тургенева, а с другой стороны, имел, пожалуй, более проницательности, уже в 1842-1843 годах по заслугам оценил духовное творчество двух последних из перечисленных деятелей того времени — Киреевского и Хомякова. Несмотря на все свои — весьма острые — разногласия с ними, Герцен писал тогда, что «статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе» и что философский метод Хомякова «во многом выше формалистов гегельянских». Иначе говоря, Герцен уже в то время полагал, что отечественное «знание» кое в чем превосходит европейское, между тем Тургенев только в Европе усматривал «источник настоящего знания». Но Герцен в своем поколении был в этом плане настоящим исключением. Остальные его сверстники, как и Тургенев, ставили тогда отечественную культуру заведомо ниже европейской.
Тургенев в своих воспоминаниях говорил далее: «Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз „Ревизор“, а несколько недель спустя… „Жизнь за царя“48. И добавляет тут же: «Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В „Ревизоре“ я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В „Жизни за царя“ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался… уже надломился… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять…» И тем не менее — не понял, — как не понял тогда и поэзию Тютчева. Почему же? Тургенев дает замечательный по своей точности ответ. Он рассказывает, в частности, о состоявшейся в начале 1837 года совершенно незначительной по смыслу беседе о творчестве Гоголя, в которой он принимал участие, и поясняет: «Белинский тогда едва начинал свою критическую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул „Библиотеки для чтения“49 видел один грязный малороссийский жарт».
И далее Тургенев подводит чрезвычайно весомый итог, утверждая, что в тридцатые годы в России «литературы , в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их — не было, как и не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65