Да что лошадок, наложниц из своего гарема не пожалел бы султан! Виделась даже издали стройность и резвость арабских коней. Сбруя и вся выкладка войск очаровала султана. Ему хотелось не сражаться с вражеской армией, а командовать ею. Да, встать во главе этих тридцати тысяч и выйти навстречу монголам. Кто устоял бы тогда против этих всадников на конях, которые кажутся крылатыми, настолько они легки и неутомимы. Эта крылатая армия смела бы, подобно тому как ветер сметает мусор и сухую листву, всех монголов, сидящих на их кургузых, низкорослых, некованых лошадях.
Как чревоугодник мучился бы, увидев изысканную редкую пищу, как женолюб предвкушал бы сладкую ночь с невиданной до сих пор красавицей, так Джелал-эд-Дин мучился от желания иметь такую армию, которая теперь выступала против него самого.
Но вместо того, чтобы командовать столь образцовым войском, Джелал-эд-Дину предстояло сражаться против него. Оно готово двинуться с минуты на минуту, ждет только сигнала, и тогда…
Джелал-эд-Дин оглянулся на своих хорезмийцев и побледнел. Его войско перед лицом стройных и четких колонн было похоже на сбившийся в кучу табун или, еще вернее, на отару. Впервые в жизни султан почувствовал около сердца неприятный, липкий, сосущий холодок страха. Ему вдруг расхотелось принимать участие в предстоящем неизбежном сражении, ему вдруг вообще расхотелось воевать, и, если бы была хоть какая-нибудь возможность, султан постарался бы избежать навязанного ему сражения. Но ничего нельзя было сделать в эту минуту, потому что там, где стояли враги, взметнулись облака желтоватой пыли, это значит, враги пошли и нужно вынимать саблю из ножен.
Еще пять минут назад Джелал-эд-Дин мечтал развеять войска монголов, подобно тому как ветер разметает сухие листья и мусор. Теперь он убедился, что атака арабских коней и правда похожа на сильный ветер, но только роль сухих листьев и мусора пришлось играть хорезмийцам. Они в одно мгновение были смешаны, сметены и обращены в бегство.
Джелал-эд-Дину приходилось бегать от монголов и даже, как это было недавно, от грузин. Но никогда еще он не показывал спину единоверцам. Словно вихрь закружил его в своей воронке и, безвольного, бессильного, понес по степи, так что ничего не оставалось, кроме как надеяться на судьбу.
Поняв ли бессмысленность всех своих войн, султан почувствовал тяжелую тягучую усталость, от усталости ли все его войны показались ему бессмысленными, только султан Джелал-эд-Дин понял, что ему надоело все. Эти нелепые сражения в горах, у жалких грузин, эти мелкие войны с ничтожными меликами, имена которых неизвестны никому на свете, кроме подданных в их крохотных государствах!..
Был Чингисхан, был враг, с которым надлежало сразиться, но теперь поле битвы опустело для Джелал-эд-Дина. Конечно, можно иной раз и от ничтожества получить пощечину, можно и наказать его примерным образом. Но это все мелкая возня. Нет достойного противника, нет и охоты воевать. А так как до сих пор весь смысл жизни для Джелал-эд-Дина был в войнах и вся его жизнь была одна беспрерывная война, то с потерей вкуса к войне он потерял вкус и к самой жизни.
Освобождение родины и спасение исламского мира! Эта заветная цель стала вдруг почему-то неинтересной и ненужной. Точно лопнула внутри какая-то жилка, какая-то струна, и все в душе султана обмякло, ослабло и разболталось.
Перестав глядеть вдаль, султан придирался ко всему, что было вблизи, перед глазами. Он сделался мелочным без причин, досаждал своим приближенным придирками. Эти придирки, подкрепленные властью, превращались в непонятную жестокость. Если раньше придворные трепетали перед султаном, то теперь они его стали просто бояться. У султана появилась излишняя подозрительность, он странно присматривался к каждому из приближенных, словно бы догадывался о чем-то и опасался чего-то.
Особенно подозрительно и придирчиво относился султан к своему старому «ангелу-хранителю», визирю Шереф-эль-Молку. Усомнившись однажды в его верности, Джелал-эд-Дин уж не мог быть доверчивым со своим соратником, хотя жизнь и не подтверждала затаенных сомнений. Все, даже выражение верности, раздражало Джелал-эд-Дина и приводило в ярость, которая усугублялась тем, что ее приходилось сдерживать.
Султан замкнулся, отстранился ото всех. Все казались ему заговорщиками, недоброжелателями, ждущими смерти своего повелителя, а может быть, даже собирающимися ускорить ее приход. Султан с каждым днем увеличивал охрану, а мамелюкам приказывал шпионить друг за другом.
В Квабтахевском монастыре монахи хлопотали над излечением раненой Цаго. Лекарь-монах не отходил от больной, и дело шло на поправку. Рана затянулась, больная заметно ожила, чувствовалось, что сила в ней прибывает с каждым днем.
Но чем дальше уходила болезнь, чем здоровее становилась Цаго, тем больше и мучительнее она думала о потерянных муже и сыне. Каждый день она расспрашивала у монахов, не слышно ли чего о судьбе родных, но никто не мог ее обнадежить, никто не мог порадовать доброй вестью. В конце концов она отвернулась к стене и перестала принимать пищу.
Ее пытались поить и кормить насильно. Но если удавалось влить ей в рот немного влаги, то с едой было труднее. Больная начала слабеть. Совсем было зажившая рана открылась снова. Напрасно лекарь прикладывал к ране разные целебные травы, напрасно умащал ее разными хитрыми мазями. Болезнь шла изнутри, от души, от сердца, и с ней ничего нельзя было поделать при помощи мазей и трав.
Цаго перестала не только есть, но и спать. Вернее, она все время находилась в каком-то оцепенении, в полузабытьи. Иногда ей мерещились муж и сын. Она поворачивалась, встрепенувшись, но, видя все того же лекаря, снова сникала, и ей становилось еще хуже.
Иногда ей мерещился Джелал-эд-Дин с луком в руках. Он прицеливался в нее, чтобы застрелить, и тогда она вскрикивала в ужасе, начинала плакать и кричать, проклиная себя в этих причитаниях за то, что не сумела убить султана и упустила его из шатра живым.
Цаго чувствовала, что она не жилица на этом свете, и ей очень захотелось увидеть свою родную Ахалдабу. Горько было бы умереть, не взглянув еще раз на милые места, где прошло детство, на отчий дом, не прикоснуться к холодным камням порога, не прикоснуться щекой к шершавой коре старой айвы…
Больная попросила через лекаря, чтобы пришел игумен, и, когда тот пришел, начала говорить:
– Все равно мне никогда не отплатить вам добром за добро, которое вы для меня сделали. Видно, уж не успею. А беспокойства со мной и так вам хватило. Зачем я буду лежать здесь и утруждать вас, когда все равно конец мой известен. Отпустите меня домой. Я возьму в дорогу ваших лекарств, там, в деревне, у меня есть мать, она будет ухаживать за мной. В родном доме и стены помогают, говорит поговорка, я верю, если я подышу воздухом моей Ахалдабы, то мне станет легче. Отпустите меня домой.
Игумен посоветовался с лекарем. Они ушли в соседнюю келью и долго там совещались. Лекарь сказал, что надежды на излечение все равно нет никакой, так что хуже не будет. Но, может быть, перемена места отвлечет больную женщину от ее тоски, съедающей организм, и выйдет польза. Игумен возвратился в келью Цаго, чтобы сообщить свое решение.
– Мы отпустим тебя, если ты так настаиваешь. Может быть, и правда руки матери и воздух детства помогут больше, чем мы и наши лекарства. Но только не отказывайся от лекарств. Возьми их с собой. Принимай, как скажет лекарь, а больше всего уповай на бога. Молись, и он пошлет тебе исцеление. Бог с тобой, иди с миром. Я скажу, чтобы проводили тебя.
В дороге Цаго приободрилась и уговорила провожатого повернуть обратно с половины пути. Но бодрость ее оказалась обманчивой. Постепенно долгий путь утомил Цаго, и ей становилось все хуже и хуже. Ее начало знобить, во всем теле она почувствовала ужасную слабость, последние силы уходили, и удержать их было нельзя. В ушах начало монотонно звенеть, а глаза застлало туманом.
Едва держась на лошади, с усилием поднимая голову, чтобы оглянуться вокруг, Цаго в сумерках кое-как доехала до Ахалдабы. Она узнала родное село. Розовели призрачные, словно висящие в небе, очертания гор, от зеленых садов тянуло душистым дымком, и на какое-то мгновение Цаго почувствовала в себе свежие силы. Губы ее тронула слабая улыбка. Цаго отпустила поводья и распахнула руки, словно хотела обнять и этот ветерок, и эти сады, и эти далекие горы и все, что дорого было с детства. Но тут в глазах потемнело, горы странно покачнулись, Цаго сползла с седла и упала на землю около смирно стоящего коня. Конь, почувствовав недоброе, начал бить копытом, потом громко и жалобно заржал.
На земле Цаго пришла в себя. Она лежала неподвижно, глядя в небо, в котором кое-где зажглись звезды. На земле стояла тишина. Цаго подумала, что так неподвижно она могла бы пролежать долго, долго, что лежать так лучше, чем ехать на коне или делать что бы то ни было. Прямо над Цаго мерцала голубенькая звездочка. Если она сейчас упадет, загадала Цаго, то я умру, и стала не отрываясь глядеть на звезду. Вдруг издалека донеслось бренчание пандури и зародилась тихая песня:
Ахалдаба, Ахалдаба,
Вдали рублю врагов,
Осталась девушка одна
У милых берегов.
Цаго подумала, что это ей снится детство, и она снова девочка, и это звездное небо – ее вышивка, и нужно вышивать небо, расстелив, расправив его на коленях. А соседский юноша Ваче поет эту песню, и можно тихонько подпевать ему, не оставляя вышивки.
В зеленом платьице она,
Как гибкая лоза,
Нет, не враги убьют меня,
Пронзят ее глаза.
Цаго казалось, что она поет, хотя на самом деле она только шевелила губами. Вдруг в сердце ударила такая боль, точно снова вонзилась стрела султана Джелал-эд-Дина. Цаго громко крикнула, а потом застонала.
Нет, песня не приснилась бедной Цаго. Слепого Ваче прибило наконец к родному дому, и он жил теперь в Ахалдабе. Подолгу он бродил вокруг деревни по тропинкам, бренча на пандури и что-нибудь напевая. Сквозь бренчание пандури Ваче услышал крик и стон. Он перестал играть на пандури, перестал петь, прислушался. Стонали совсем близко, стонала женщина. Ваче расслышал даже, что женщина назвала как будто его, Ваче, имя. Значит, попавшая в беду женщина видит меня, подумал Ваче, и зовет на помощь. Живее застучал он вокруг себя палкой, обшаривая землю, выбирая путь. Вот фыркнула лошадь, вот зазвенела уздечка. Каждый звук различал Ваче. Вот снова охнула от боли женщина, и снова послышался протяжный стон.
– Кто ты, где?
Ваче отбросил палку и начал шарить по земле руками. Однако под руки попадали только камни да трава, пробившаяся между ними. Стон раздался левее. Ваче тоже начал шарить левее. Он полз теперь на коленях, а руками искал, обшаривая вокруг себя и спрашивая в темноту:
– Кто ты, где?
– Ваче, это я. Это я, Цаго. Помоги мне. Я здесь лежу на земле, здесь, левее, иди сюда.
– Цаго! Что с тобой, как ты здесь очутилась?
Руки Ваче все продолжали лихорадочно шарить, а сам он торопливо продвигался на коленях по жестким камням и наконец упал, запнувшись за крупный камень. Но упал он так, что его руки уже достали до бедной Цаго. Он начал ощупывать шею, уши, лицо. Лоб Цаго был весь в липкой испарине. Он поднял голову больной и уставился пустыми глазницами, словно вечная темнота должна была расточиться в этот миг, рассеяться как дым перед великим, пронзительным желанием Ваче – увидеть.
Цаго открыла глаза и увидела устремленные на себя жуткие пустые глазницы.
– Ваче! Как ты был красив, какие у тебя были глаза, Ваче!
В сознании Цаго мгновенно пронеслись картины детства и юности, и повсюду, что бы ни вспомнилось, присутствовали глаза Ваче, прекрасные глаза, в которых всегда была какая-то робость, что-то невысказанное и, кроме того, глубокая затаенная ласка.
Цаго потянулась ладонями к лицу Ваче, чтобы загородить ужасные пустые глазницы, но у нее не хватило сил приподняться, она снова откинулась на спину, и руки ее упали, как тряпочные.
– Ваче! Я умираю, я сейчас умру.
– Что ты, Цаго, зачем ты так говоришь. Я сейчас позову народ, сбегаю за твоей матерью, мы унесем тебя в деревню, в твой дом.
– Не надо, никого не зови. Пока ты сходишь, я умру. Я не хочу умирать одна.
– Хорошо, я не уйду, но чем же тебе помочь?
Ваче беспомощно суетился, ощупывал Цаго и наконец, верно почувствовав что-то, замер, держа в своих руках руку умирающей Цаго. Он услышал, как из руки уходит жизнь.
– Ваче, прости меня, – прошептала Цаго, и это были ее последние слова.
– За что, за что простить, что ты такое говоришь? Разве ты в чем-нибудь передо мной виновата?
Но Цаго уже не слышала. Еще беспомощнее Ваче повернул голову к дороге. Но по дороге никто не шел и не ехал. Тишина стояла вокруг, только звякала уздечка да фыркал в стороне конь. Ваче снова ощупал лицо Цаго и понял, что она ушла. Скорее прижал он ухо к груди. Тишина стояла и в Цаго. Мертвая черная тишина воцарилась вокруг. Если бы Ваче мог видеть, он увидел бы, подняв голову, что как раз над умершей светится и мерцает небольшая голубая звездочка, на которую еще так недавно загадала Цаго свою жизнь или смерть. Может быть, небо не показалось бы Ваче похожим на пеструю детскую вышивку, но звезду он увидел бы обязательно, потому что она стояла как раз над тем местом, где лежала Цаго, как раз над ее лицом.
Неожиданно к Торели зашел хозяин. Обыкновенно, если было нужно, Несеви вызывал поэта к себе. Не было еще ни одного случая, чтобы начальник канцелярии султана приходил в шатер к пленным. Несеви показался Торели еще более хмурым и раздраженным, чем в прошлый раз.
Торели, растерявшись, не успел даже предложить гостю сесть, как Мохаммед сел сам. На стол перед Торели он положил большую тяжелую книгу.
– Что тревожит моего счастливого господина? – спросил Торели неожиданного гостя.
– У такого верного слуги, как я, могут быть только те же заботы, что у повелителя и господина. Я болею болезнями султана, думаю его думами, печалюсь его печалью. Когда бог разгневается на человека, он шлет одну беду за другой. Мало было несчастий великому, благородному Джелал-эд-Дину, обрушилось еще одно несчастье: умер самый любимый сын султана, и эта печаль теперь для него острее ножа.
Торели догадывался, что султан где-нибудь здесь, поблизости. Каждый раз перед его приездом появлялось много новых людей, высматривающих, выспрашивающих и вынюхивающих все вокруг, потом появлялась и личная вооруженная стража. Вот уже два дня, как мамелюки наводнили лагерь.
– Про какого сына вы изволите говорить, господин? – спросил поэт.
– Самым любимым сыном султана был Душхан. И вот он неожиданно умер. Все знают, нечего скрывать и от тебя, что Душхана родила жемчужина султанского гарема – красивейшая из земных женщин. Когда султан увидел, что лучшая его наложница забеременела, отдал ее рабу своему Акашмолку в жены. Значит, Душхан родился как бы сыном Акашмолка. Но все знали, что она родила через шесть месяцев после свадьбы. Да и ребенок, когда подрос, сделался вылитым Джелал-эд-Дином. Султан любил его больше всех своих законных детей. Султан не чаял в нем души, и вот любимец неожиданно скончался. Врачи не сумели помочь больному мальчику, и Джелал-эд-Дин велел зарубить всех врачей.
– Но может быть, врачи не виноваты?
– Э… В гневе султан не знает ни виноватых, ни правых. В этом его, в этом и наша беда. – Несеви тяжело вздохнул. – Сейчас султан не помнит ни времени, ни самого себя. Он не отходит от тела сына, все время плачет и скрежещет зубами.
Несеви пододвинул книгу к Торели.
– Неудачи султана, превратности судьбы ввергли меня в раздумье. Ты поэт и знаешь, что ничем нельзя так облегчить душу, как высказав свою печаль другим. Если же человек изольет свою душу в стихах, то это еще лучше. Ты сейчас удивишься и, может быть, даже подумаешь что твой хозяин выжил из ума. Но удивляться нечему. Иные топят свое горе в вине, стараются забыться в кутежах и развлечениях. Другие ищут забвения в чтении книг, третьи пишут сами.
Эти стихи я пишу для себя. Я не хочу, чтобы они ходили по свету. Наше время богато настоящими поэтами. Кого же я удивил бы моими беспомощными худосочными творениями. Слова в стихах должны звенеть как сабли, состукивающиеся в бою, а мои стихи похожи, верно, на скрип покривившегося колеса. Но все же ты, как поэт, знаешь, что если уж человек занимается стихоплетством то непременно рано или поздно он покажет кому-нибудь свои каракули. Я первому и последнему хочу показать стихи тебе, Торели. Ты будешь их первый ценитель. Ты прочитаешь эту книгу и скажешь, чего стоит это мое увлечение, оправдано ли чем-нибудь появление этих стихов на свет, кроме того, что они утоляют мою печаль в то время, когда я их сочиняю.
Торели смутился и ничего не ответил. Он испугался, вдруг стихи очень плохи, а придется говорить правду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Как чревоугодник мучился бы, увидев изысканную редкую пищу, как женолюб предвкушал бы сладкую ночь с невиданной до сих пор красавицей, так Джелал-эд-Дин мучился от желания иметь такую армию, которая теперь выступала против него самого.
Но вместо того, чтобы командовать столь образцовым войском, Джелал-эд-Дину предстояло сражаться против него. Оно готово двинуться с минуты на минуту, ждет только сигнала, и тогда…
Джелал-эд-Дин оглянулся на своих хорезмийцев и побледнел. Его войско перед лицом стройных и четких колонн было похоже на сбившийся в кучу табун или, еще вернее, на отару. Впервые в жизни султан почувствовал около сердца неприятный, липкий, сосущий холодок страха. Ему вдруг расхотелось принимать участие в предстоящем неизбежном сражении, ему вдруг вообще расхотелось воевать, и, если бы была хоть какая-нибудь возможность, султан постарался бы избежать навязанного ему сражения. Но ничего нельзя было сделать в эту минуту, потому что там, где стояли враги, взметнулись облака желтоватой пыли, это значит, враги пошли и нужно вынимать саблю из ножен.
Еще пять минут назад Джелал-эд-Дин мечтал развеять войска монголов, подобно тому как ветер разметает сухие листья и мусор. Теперь он убедился, что атака арабских коней и правда похожа на сильный ветер, но только роль сухих листьев и мусора пришлось играть хорезмийцам. Они в одно мгновение были смешаны, сметены и обращены в бегство.
Джелал-эд-Дину приходилось бегать от монголов и даже, как это было недавно, от грузин. Но никогда еще он не показывал спину единоверцам. Словно вихрь закружил его в своей воронке и, безвольного, бессильного, понес по степи, так что ничего не оставалось, кроме как надеяться на судьбу.
Поняв ли бессмысленность всех своих войн, султан почувствовал тяжелую тягучую усталость, от усталости ли все его войны показались ему бессмысленными, только султан Джелал-эд-Дин понял, что ему надоело все. Эти нелепые сражения в горах, у жалких грузин, эти мелкие войны с ничтожными меликами, имена которых неизвестны никому на свете, кроме подданных в их крохотных государствах!..
Был Чингисхан, был враг, с которым надлежало сразиться, но теперь поле битвы опустело для Джелал-эд-Дина. Конечно, можно иной раз и от ничтожества получить пощечину, можно и наказать его примерным образом. Но это все мелкая возня. Нет достойного противника, нет и охоты воевать. А так как до сих пор весь смысл жизни для Джелал-эд-Дина был в войнах и вся его жизнь была одна беспрерывная война, то с потерей вкуса к войне он потерял вкус и к самой жизни.
Освобождение родины и спасение исламского мира! Эта заветная цель стала вдруг почему-то неинтересной и ненужной. Точно лопнула внутри какая-то жилка, какая-то струна, и все в душе султана обмякло, ослабло и разболталось.
Перестав глядеть вдаль, султан придирался ко всему, что было вблизи, перед глазами. Он сделался мелочным без причин, досаждал своим приближенным придирками. Эти придирки, подкрепленные властью, превращались в непонятную жестокость. Если раньше придворные трепетали перед султаном, то теперь они его стали просто бояться. У султана появилась излишняя подозрительность, он странно присматривался к каждому из приближенных, словно бы догадывался о чем-то и опасался чего-то.
Особенно подозрительно и придирчиво относился султан к своему старому «ангелу-хранителю», визирю Шереф-эль-Молку. Усомнившись однажды в его верности, Джелал-эд-Дин уж не мог быть доверчивым со своим соратником, хотя жизнь и не подтверждала затаенных сомнений. Все, даже выражение верности, раздражало Джелал-эд-Дина и приводило в ярость, которая усугублялась тем, что ее приходилось сдерживать.
Султан замкнулся, отстранился ото всех. Все казались ему заговорщиками, недоброжелателями, ждущими смерти своего повелителя, а может быть, даже собирающимися ускорить ее приход. Султан с каждым днем увеличивал охрану, а мамелюкам приказывал шпионить друг за другом.
В Квабтахевском монастыре монахи хлопотали над излечением раненой Цаго. Лекарь-монах не отходил от больной, и дело шло на поправку. Рана затянулась, больная заметно ожила, чувствовалось, что сила в ней прибывает с каждым днем.
Но чем дальше уходила болезнь, чем здоровее становилась Цаго, тем больше и мучительнее она думала о потерянных муже и сыне. Каждый день она расспрашивала у монахов, не слышно ли чего о судьбе родных, но никто не мог ее обнадежить, никто не мог порадовать доброй вестью. В конце концов она отвернулась к стене и перестала принимать пищу.
Ее пытались поить и кормить насильно. Но если удавалось влить ей в рот немного влаги, то с едой было труднее. Больная начала слабеть. Совсем было зажившая рана открылась снова. Напрасно лекарь прикладывал к ране разные целебные травы, напрасно умащал ее разными хитрыми мазями. Болезнь шла изнутри, от души, от сердца, и с ней ничего нельзя было поделать при помощи мазей и трав.
Цаго перестала не только есть, но и спать. Вернее, она все время находилась в каком-то оцепенении, в полузабытьи. Иногда ей мерещились муж и сын. Она поворачивалась, встрепенувшись, но, видя все того же лекаря, снова сникала, и ей становилось еще хуже.
Иногда ей мерещился Джелал-эд-Дин с луком в руках. Он прицеливался в нее, чтобы застрелить, и тогда она вскрикивала в ужасе, начинала плакать и кричать, проклиная себя в этих причитаниях за то, что не сумела убить султана и упустила его из шатра живым.
Цаго чувствовала, что она не жилица на этом свете, и ей очень захотелось увидеть свою родную Ахалдабу. Горько было бы умереть, не взглянув еще раз на милые места, где прошло детство, на отчий дом, не прикоснуться к холодным камням порога, не прикоснуться щекой к шершавой коре старой айвы…
Больная попросила через лекаря, чтобы пришел игумен, и, когда тот пришел, начала говорить:
– Все равно мне никогда не отплатить вам добром за добро, которое вы для меня сделали. Видно, уж не успею. А беспокойства со мной и так вам хватило. Зачем я буду лежать здесь и утруждать вас, когда все равно конец мой известен. Отпустите меня домой. Я возьму в дорогу ваших лекарств, там, в деревне, у меня есть мать, она будет ухаживать за мной. В родном доме и стены помогают, говорит поговорка, я верю, если я подышу воздухом моей Ахалдабы, то мне станет легче. Отпустите меня домой.
Игумен посоветовался с лекарем. Они ушли в соседнюю келью и долго там совещались. Лекарь сказал, что надежды на излечение все равно нет никакой, так что хуже не будет. Но, может быть, перемена места отвлечет больную женщину от ее тоски, съедающей организм, и выйдет польза. Игумен возвратился в келью Цаго, чтобы сообщить свое решение.
– Мы отпустим тебя, если ты так настаиваешь. Может быть, и правда руки матери и воздух детства помогут больше, чем мы и наши лекарства. Но только не отказывайся от лекарств. Возьми их с собой. Принимай, как скажет лекарь, а больше всего уповай на бога. Молись, и он пошлет тебе исцеление. Бог с тобой, иди с миром. Я скажу, чтобы проводили тебя.
В дороге Цаго приободрилась и уговорила провожатого повернуть обратно с половины пути. Но бодрость ее оказалась обманчивой. Постепенно долгий путь утомил Цаго, и ей становилось все хуже и хуже. Ее начало знобить, во всем теле она почувствовала ужасную слабость, последние силы уходили, и удержать их было нельзя. В ушах начало монотонно звенеть, а глаза застлало туманом.
Едва держась на лошади, с усилием поднимая голову, чтобы оглянуться вокруг, Цаго в сумерках кое-как доехала до Ахалдабы. Она узнала родное село. Розовели призрачные, словно висящие в небе, очертания гор, от зеленых садов тянуло душистым дымком, и на какое-то мгновение Цаго почувствовала в себе свежие силы. Губы ее тронула слабая улыбка. Цаго отпустила поводья и распахнула руки, словно хотела обнять и этот ветерок, и эти сады, и эти далекие горы и все, что дорого было с детства. Но тут в глазах потемнело, горы странно покачнулись, Цаго сползла с седла и упала на землю около смирно стоящего коня. Конь, почувствовав недоброе, начал бить копытом, потом громко и жалобно заржал.
На земле Цаго пришла в себя. Она лежала неподвижно, глядя в небо, в котором кое-где зажглись звезды. На земле стояла тишина. Цаго подумала, что так неподвижно она могла бы пролежать долго, долго, что лежать так лучше, чем ехать на коне или делать что бы то ни было. Прямо над Цаго мерцала голубенькая звездочка. Если она сейчас упадет, загадала Цаго, то я умру, и стала не отрываясь глядеть на звезду. Вдруг издалека донеслось бренчание пандури и зародилась тихая песня:
Ахалдаба, Ахалдаба,
Вдали рублю врагов,
Осталась девушка одна
У милых берегов.
Цаго подумала, что это ей снится детство, и она снова девочка, и это звездное небо – ее вышивка, и нужно вышивать небо, расстелив, расправив его на коленях. А соседский юноша Ваче поет эту песню, и можно тихонько подпевать ему, не оставляя вышивки.
В зеленом платьице она,
Как гибкая лоза,
Нет, не враги убьют меня,
Пронзят ее глаза.
Цаго казалось, что она поет, хотя на самом деле она только шевелила губами. Вдруг в сердце ударила такая боль, точно снова вонзилась стрела султана Джелал-эд-Дина. Цаго громко крикнула, а потом застонала.
Нет, песня не приснилась бедной Цаго. Слепого Ваче прибило наконец к родному дому, и он жил теперь в Ахалдабе. Подолгу он бродил вокруг деревни по тропинкам, бренча на пандури и что-нибудь напевая. Сквозь бренчание пандури Ваче услышал крик и стон. Он перестал играть на пандури, перестал петь, прислушался. Стонали совсем близко, стонала женщина. Ваче расслышал даже, что женщина назвала как будто его, Ваче, имя. Значит, попавшая в беду женщина видит меня, подумал Ваче, и зовет на помощь. Живее застучал он вокруг себя палкой, обшаривая землю, выбирая путь. Вот фыркнула лошадь, вот зазвенела уздечка. Каждый звук различал Ваче. Вот снова охнула от боли женщина, и снова послышался протяжный стон.
– Кто ты, где?
Ваче отбросил палку и начал шарить по земле руками. Однако под руки попадали только камни да трава, пробившаяся между ними. Стон раздался левее. Ваче тоже начал шарить левее. Он полз теперь на коленях, а руками искал, обшаривая вокруг себя и спрашивая в темноту:
– Кто ты, где?
– Ваче, это я. Это я, Цаго. Помоги мне. Я здесь лежу на земле, здесь, левее, иди сюда.
– Цаго! Что с тобой, как ты здесь очутилась?
Руки Ваче все продолжали лихорадочно шарить, а сам он торопливо продвигался на коленях по жестким камням и наконец упал, запнувшись за крупный камень. Но упал он так, что его руки уже достали до бедной Цаго. Он начал ощупывать шею, уши, лицо. Лоб Цаго был весь в липкой испарине. Он поднял голову больной и уставился пустыми глазницами, словно вечная темнота должна была расточиться в этот миг, рассеяться как дым перед великим, пронзительным желанием Ваче – увидеть.
Цаго открыла глаза и увидела устремленные на себя жуткие пустые глазницы.
– Ваче! Как ты был красив, какие у тебя были глаза, Ваче!
В сознании Цаго мгновенно пронеслись картины детства и юности, и повсюду, что бы ни вспомнилось, присутствовали глаза Ваче, прекрасные глаза, в которых всегда была какая-то робость, что-то невысказанное и, кроме того, глубокая затаенная ласка.
Цаго потянулась ладонями к лицу Ваче, чтобы загородить ужасные пустые глазницы, но у нее не хватило сил приподняться, она снова откинулась на спину, и руки ее упали, как тряпочные.
– Ваче! Я умираю, я сейчас умру.
– Что ты, Цаго, зачем ты так говоришь. Я сейчас позову народ, сбегаю за твоей матерью, мы унесем тебя в деревню, в твой дом.
– Не надо, никого не зови. Пока ты сходишь, я умру. Я не хочу умирать одна.
– Хорошо, я не уйду, но чем же тебе помочь?
Ваче беспомощно суетился, ощупывал Цаго и наконец, верно почувствовав что-то, замер, держа в своих руках руку умирающей Цаго. Он услышал, как из руки уходит жизнь.
– Ваче, прости меня, – прошептала Цаго, и это были ее последние слова.
– За что, за что простить, что ты такое говоришь? Разве ты в чем-нибудь передо мной виновата?
Но Цаго уже не слышала. Еще беспомощнее Ваче повернул голову к дороге. Но по дороге никто не шел и не ехал. Тишина стояла вокруг, только звякала уздечка да фыркал в стороне конь. Ваче снова ощупал лицо Цаго и понял, что она ушла. Скорее прижал он ухо к груди. Тишина стояла и в Цаго. Мертвая черная тишина воцарилась вокруг. Если бы Ваче мог видеть, он увидел бы, подняв голову, что как раз над умершей светится и мерцает небольшая голубая звездочка, на которую еще так недавно загадала Цаго свою жизнь или смерть. Может быть, небо не показалось бы Ваче похожим на пеструю детскую вышивку, но звезду он увидел бы обязательно, потому что она стояла как раз над тем местом, где лежала Цаго, как раз над ее лицом.
Неожиданно к Торели зашел хозяин. Обыкновенно, если было нужно, Несеви вызывал поэта к себе. Не было еще ни одного случая, чтобы начальник канцелярии султана приходил в шатер к пленным. Несеви показался Торели еще более хмурым и раздраженным, чем в прошлый раз.
Торели, растерявшись, не успел даже предложить гостю сесть, как Мохаммед сел сам. На стол перед Торели он положил большую тяжелую книгу.
– Что тревожит моего счастливого господина? – спросил Торели неожиданного гостя.
– У такого верного слуги, как я, могут быть только те же заботы, что у повелителя и господина. Я болею болезнями султана, думаю его думами, печалюсь его печалью. Когда бог разгневается на человека, он шлет одну беду за другой. Мало было несчастий великому, благородному Джелал-эд-Дину, обрушилось еще одно несчастье: умер самый любимый сын султана, и эта печаль теперь для него острее ножа.
Торели догадывался, что султан где-нибудь здесь, поблизости. Каждый раз перед его приездом появлялось много новых людей, высматривающих, выспрашивающих и вынюхивающих все вокруг, потом появлялась и личная вооруженная стража. Вот уже два дня, как мамелюки наводнили лагерь.
– Про какого сына вы изволите говорить, господин? – спросил поэт.
– Самым любимым сыном султана был Душхан. И вот он неожиданно умер. Все знают, нечего скрывать и от тебя, что Душхана родила жемчужина султанского гарема – красивейшая из земных женщин. Когда султан увидел, что лучшая его наложница забеременела, отдал ее рабу своему Акашмолку в жены. Значит, Душхан родился как бы сыном Акашмолка. Но все знали, что она родила через шесть месяцев после свадьбы. Да и ребенок, когда подрос, сделался вылитым Джелал-эд-Дином. Султан любил его больше всех своих законных детей. Султан не чаял в нем души, и вот любимец неожиданно скончался. Врачи не сумели помочь больному мальчику, и Джелал-эд-Дин велел зарубить всех врачей.
– Но может быть, врачи не виноваты?
– Э… В гневе султан не знает ни виноватых, ни правых. В этом его, в этом и наша беда. – Несеви тяжело вздохнул. – Сейчас султан не помнит ни времени, ни самого себя. Он не отходит от тела сына, все время плачет и скрежещет зубами.
Несеви пододвинул книгу к Торели.
– Неудачи султана, превратности судьбы ввергли меня в раздумье. Ты поэт и знаешь, что ничем нельзя так облегчить душу, как высказав свою печаль другим. Если же человек изольет свою душу в стихах, то это еще лучше. Ты сейчас удивишься и, может быть, даже подумаешь что твой хозяин выжил из ума. Но удивляться нечему. Иные топят свое горе в вине, стараются забыться в кутежах и развлечениях. Другие ищут забвения в чтении книг, третьи пишут сами.
Эти стихи я пишу для себя. Я не хочу, чтобы они ходили по свету. Наше время богато настоящими поэтами. Кого же я удивил бы моими беспомощными худосочными творениями. Слова в стихах должны звенеть как сабли, состукивающиеся в бою, а мои стихи похожи, верно, на скрип покривившегося колеса. Но все же ты, как поэт, знаешь, что если уж человек занимается стихоплетством то непременно рано или поздно он покажет кому-нибудь свои каракули. Я первому и последнему хочу показать стихи тебе, Торели. Ты будешь их первый ценитель. Ты прочитаешь эту книгу и скажешь, чего стоит это мое увлечение, оправдано ли чем-нибудь появление этих стихов на свет, кроме того, что они утоляют мою печаль в то время, когда я их сочиняю.
Торели смутился и ничего не ответил. Он испугался, вдруг стихи очень плохи, а придется говорить правду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47