Кроме картины и покраски стен, директор еще многое успел сделать.
Анна Владимировна, деликатная немолодая дама с камеей на блузке, передала мне свой разговор с Блехманом. Он велел выкинуть из музея Уголка все чучела дуровских артистов на балкон с формулировкой «старье тут будем еще разводить». А.В., видимо, поплелась к нему и стала протестовать:
— Это же реликвии, это знаменитая Запятайка! Гусь! Описано Чеховым!
— Да вы не волнуйтесь, мы новые чучела сделаем, — видимо, заявил Блехман, — на что нам эта моль!
— Это же были чучела артистов! Гусь знаете что умел?
— Ну и мы сделаем из артистов!
— Да что вы!
— Забьем и сделаем, вы успокойтесь, — утешил Блехман Анну Владимировну. — А не то что.
Так приблизительно я представила себе их яркий разговор.
Во всяком случае, Блехман абсолютно точно посулил Дуровой набить новые чучела именно из ее воспитанников.
Анна Владимировна подвела меня к балкону, где были свалены эти шерстяные чучелки, жалкие остатки музея. Они все уже были одинакового пыльного цвета. Медведь торчал лапой. Груда убитых.
— Под дождем уже сколько находятся, — сказала Анна Владимировна.
Это был упрек мне, нерадивой. Слишком долго шла.
Надо собраться. Мы отомстим. Вилы в бок!
Помучившись, я написала совершенно не смешной текст под названием «Директор ломает дрова» и тут же уехала из Москвы на практику. Было лето. С чувством восторга два месяца спустя я держала в руках свеженький номер «Крокодила» со своим фельетоном. Правда, там был какой-то новый абзац, не мною написанный, с неведомыми фактами и именами (какой-то дополнительный медведь), ну и ладно. Может, это так полагается в «Крокодиле».
Приехав, я пришла в родной журнал. Я представляла себе, что дяденьки меня ласково встретят, я воображала себя такой новой Варварой Карбовской. Дадут еще письмо!
Сотрудник журнала В. хмуро посмотрел на меня и сказал, что директора сняли, но он обжаловал решение и что в моем фельетоне факты не подтвердились и по этому поводу даже было заседание комиссии ЦК. И мне здесь делать больше нечего.
— Какие факты, не может быть, — залепетала я. — Медведь?
В. нашел журнал и ткнул пальцем в абзац — именно в тот абзац, который я не писала.
— Это кто-то мне добавил, это не мое, — бормотала я деревянным ртом.
В. зорко посмотрел на меня, буквально как орел на мышь, хотя я стояла, а орел сидел.
— Так, — сказал он, точно гвоздь забил. — А это?
Он достал из ящика стола верстку, куда чернилами была внесена правка. Видимо, все материалы на меня уже собрали.
— Это не мой почерк! — обрадовалась я. — Видите? Я же уезжала на практику!
— Короче, — через паузу и как бы не слыша меня, резюмировал В., — советую вам не появляться здесь ближайшие пятнадцать лет. А лучше никогда.
Я ушла, стукаясь о стены коридора.
(Представляю, что в эту паузу у литсотрудника В. вместилось многое — например, графологическая экспертиза, новая комиссия ЦК, вообще свистопляска, собственное увольнение и т.д.)
Через небольшое время Анна Владимировна позвонила мне и попросила написать еще один фельетон. Я ответила, что не смогу. Тогда Анна Владимировна, помолчав, сказала, что вместо Блехмана им в Уголок Дурова прислали директором майора Орлова, который до того руководил местами заключения где-то в районах массового лесоповала (звание и фамилия, кстати, вымышленные).
Этот директор уже в реальности ломал дрова. У судьбы тоже бывает свой нечеловеческий юмор.
Я думаю, что после того и начались все последующие несчастья театра зверей — увольнения дрессировщиков, забастовки, голодовки, суды и т.д.
О «Крокодил», о вилы в бок.
Кстати, это был государственный метод — когда из школы моего сына убрали интеллигентную директрису, на детей наслали директором военрука в усах. Дети немедленно окрестили его «Таракан» и стали массово покидать свою милую, либеральную школу. А когда из «Нового мира» уволили главного редактора Твардовского, то на руководство посадили крепкого хозяйственника с телевидения, который на прежнем месте работы вроде бы присвоил (как приглушенно говорили) казенные кресла. Уволок на дачу.
А что касается юмора, то спустя много лет я встретила эту фразу — «Баптисты, баб тискать» — у кого-то из сатириконцев начала века. Ардов, видимо, был ходячей картотекой старых реприз, хотя сам писал не всегда смешно. Но, судя по воспоминаниям его детей, в быту он считался человеком остроумным и даже отвечал Ахматовой, которая прошла не слабую школу стиля в Ташкенте под руководством своей подружки актрисы Фаины Раневской. Вот это был «темник», я представляю, когда такие девушки собирались! Великие умницы, мастерицы, королевы жанра. Обе вошли в историю юмора своими шуточками, хотя Ахматова, разумеется, была второй.
Диплом я писала под руководством вечно занятого Мануила, о природе юмора. Он прочел, искренне удивился и с долей уважения спросил: «Это вы откуда взяли?»
Хороший был у меня руководитель, Мануил Григорьевич Семенов. Ни слова не поправил. Не до того ему было в журнале «Крокодил».
2000 года
Вася-Ира, или Как меня выгоняли с работы
Я состояла корреспондентом в журнале «Окоем», был такой журнал с дыркой.
Он имел дырку, чтобы читатели могли поставить весь журнал на проигрыватель и слушать пластинки.
На самом деле это все практически не работало из-за каких-то технических неувязок: ставить на проигрыватель толстую, неуклюжую кипу виниловых пластинок, прослоенных тоже толстыми листками текста, было хлопотно, долго и результата не давало, сооружение качалось, плавало и таковой же издавало звук.
Приходилось вырезать пластинки и слушать по отдельности.
Однако журнал выходил с дыркой, и все его странички тоже имели дырку в центре, такой остроумный замысел возник у основателей.
Я работала корреспондентом общественно-политического отдела (общ. — пол. отд.) и боролась с начальниками за свою свободу как лев.
Руководитель нашего отдела (нас, подчиненных, числилось двое), теперь малоизвестный деятель патриотического движения, имени его упоминать не хочется, а тогда он рассуждал вполне здраво (Пушкин, Гоголь, Сталин, Ницше, история России), так вот, этот завотделом, хотя и был при молодых годах, являлся в то время довольно старым коммунистом и успел побывать на руководящих комсомольских работах у себя в глубинке, а также ездил за границу, что считалось тогда знаком высшего доверия: все остальные сидели на родине и выезжали только в Прибалтику.
Т.е. что меня возмущало до почти что рвоты: он говорил все то же, что и я, читал те же книги, а мои тексты и пластинки запарывал именно как идеологически неверные. Мало того, он представлялся мне обыкновенным подлецом: он больше всего лютовал, когда я привозила из командировок магнитофонные записи, как мне казалось, потрясающей силы. Так сказать, исповеди простых людей. Эти люди не догадывались о волшебных свойствах магнитофона и рассказывали мне все. Мне казалось, что я привозила сокровища. Там были и необыкновенные слова, и любовь, и потерянная любовь, и воспоминание о немецкой каторге как былина, и почти пение о прошлом, и жалкий сегодняшний день — все.
Я просто стонала, когда прослушивала свои записи, от восторга.
Я тщательно монтировала, стоя часами над студийным магнитофоном с ножницами и клеем, свои жалкие шесть минут (столько умещалось в виниловую пластинку), и так мне жаль бывало этого текста, что я его и на полосу пыталась протащить как монолог или диалог.
Одна из этих историй — что-то вроде военной легенды: как-то на немецком шоссе в конце войны корреспондент подобрал черепицу, на которой, по сырой глине, какая-то украинская дивчина написала прощальное письмо матери из немецкого плена, с черепичного завода. Черепицу военкор отправил в музей Красной армии, где ее нашел под стеклом спустя двадцать пять лет другой корреспондент, с Украины, и вдруг отыскал по данному на черепице адресу семью этой Ганны, а потом и ее саму. Я прочла его статью в газете и решила поехать и записать голос этой Ганны на магнитофон, ее собственный рассказ.
На пленке это выглядело так: Ганна говорит-поет о своих военных страданиях, ее младшенький, пятый по счету, гулит как голубь у нее на коленях, пускает пузыри, иногда пищит, а муж вдруг нет-нет да и вставит свое.
К примеру:
Ганна : И посадили нас в товарняк, в телятники, и повезли, и мы спали так впокат на соломе, а выпускали на станции когда один раз в сутки, а когда совсем не выпускали, и мы везде на стенках карандашом и углем так понаписали, передайте мамоньке, проезжала тут Ганна та Оксана спид Винницы, писали адреса.
Григорий (муж) : Не, а я бежал четыре раза.
Ганна : И плакали мы, уси очи проплакали, было нам по шестнадцать лет…
Григорий : Не, а я бежал. Там поезд по подъеме шел медленно, и там я спрыгивал.
Ребенок : И-их! (ложкой по столу) .
Ганна : Довезли нас, поставили на черепичном заводе. Руки-ноги в глине вот посюда, мыться воды нема, цельный день кланяешься у печи, ночью только упадешь на нары…
Григорий : Не, а я бежал. Но потом я опять пришел ехать в Германию за брата, его угоняли, я за многих так ходил, а потом бежал. И по перрону объявили, что будут давать, кто сядет в вагоны добровольно, спирт, действительно, стоит цистерна. Так мы ситро покупали, выливали, спирт в бутылки заливали… Ну, поезд тронулся, я выпил и заснул. На том перегоне где всегда сбегал, я проснулся, воды выпил, просыпаюсь, так уже Дрезден.
Ребенок : Пррррр…Брррр…
Ганна : А был налет, девчата кричат: «Наши прилетели!» И мы усе во двор, я легла под бомбы, слезоньки текут, хоть бы меня свои убили…
Ребенок (разражается плачем) : А-а-а!
Ганна (дочери) : Возьми его. Вот гули-гули-гули… А? Гули… Дай ему киселю там в кастрюльке.
Григорий : А я с военного завода сбежал, усе с себя поснимал, голый хоронился у жите… У поле… Усю Германию пробежал! Они не найшли… А есть нема чего… Поел сырых колосьев, начало меня крутить. Тут меня хозяин и нашел, он с собакой ходил, я голый лежу, живот як та бомба.
Ребенок : Ахх! (Ест кисель, ложка стучит о кастрюльку.) Грмбррр… Прр…
Дочь : Мишенька, нельзя!
Старший сын (солидно) : Оплевал все.
Ганна : А кормили нас, хлеб мокрый, с половой, баланда гнилая… Усе покрылися нарывами…
Григорий : Не, а мне было хорошо. Гут. Я по-немецки помню. Гут. Хозяин с собакой меня взял, шнелль, форвард, привел, дал одеться, вылечил, ничего не спросил, меня не выдал, я его на бричке потом возил. Обед в поле возил… Пленным…
Ганна : И мы так и писали на черепице, щепочку найдешь… Уси девчата писали… Ридна мамо, от дочки с Германии…
Ребенок : Фффхх! Прлбр… няняня… (в восторге.) Ахх! (Гремит кастрюля.)
Дочь : Все съел Мишенька наш!
Вот такой (примерно) был разговор, но гораздо более интересный, красивый, два характера как на подбор: страдающая, поющая женская душа, какой-то киевско-русский язык как песня, и деловая, беспардонная (как мне казалось) мужская натура.
Рабыня, которая предпочитала смерть плену, и раб, полюбивший хозяина.
Я назвала эту притчу, конечно, «Мы не рабы», а нач. отдела, подлец, потребовал, чтобы я написала полностью имена и фамилии говоривших. Это, конечно, была заурядная провокация.
И конечно, я отказалась, мотивируя это тем, что у тех людей будут большие неприятности, хозяина вообще могут судить как предателя и т.д., а какой он предатель был, умирающий мальчишка 17-ти лет.
— Но вывернулся как!
— Чего он вывернулся, работает в столовой грузчиком, жена там судомойкой, пятеро детей… Квартира пустая, одни кровати и стол с табуретками…
Короче, я не согласилась открыть имена своих героев, а завотделом «забодал» мой материал: надо отдать им должное, он знал (вся эта порода знала), какую карту чем побивать.
А голос так называемого «простого человека» для них был страшней всего. Подлинный голос. Документальный. Тогда, в конце шестидесятых.
В другой раз мне удалось записать монолог деревенской красавицы и умницы Маши о ее первой любви:
— У нас гульбища были, под лещинкой… Лещинка (т.е. ива) толстая такая, старая… Он на гармони играл… А мне было семнадцать, коса ниже жопы, лента голуба-я!
Претензии у начальства были идентичные: назови имя и деревню, а также р-н и обл.
Дорожка уже проторенная, шефы действовали наверняка.
Я уперлась. Как же так, муж Сашка вдруг узнает? Деревенские? Она же не понимала, что я ее записываю. Микрофон я якобы «грела у печки». Там были такие сокровенные мысли, такая тоска, всхлипывания… Не дождалась суженого из армии, его сестры сказали, что его посадили… А он просидел только полгода… Вернулся, Маша уже беременная… Женился на другой, развелся, пил… Своего Сашку она не любит, брезгует им… Любит детей, ради детей они и пашут с темна до темна, у них корова Зорька и бычок Букет, поросенок да куры, одной не справиться… Маша уборщица в медпункте. Как можно обижать людей, бормотала я. Маша кормит родину.
Они смотрели на меня с нетерпением, мой начальник и Хиросимыч, как хирурги на больного, который не дается отпилить ногу. Хиросимыч, однако, улыбался. «Родину Маши» сняли.
Причем мне и в голову не влетало, что наша работа никому не нужна: ведь журнал с дырочкой покупали только ради музыкальных пластинок, их и было в каждом номере всего-то две с популярными певцами, иногда и зарубежными, типа Карела Готта или гэдээровского американца Рида.
(Тогда был жуткий дефицит на пластинки, и именно у прилавков с легкой музыкой возникали сцены насилия и интриг, бывало, стоит продавщица лет восемнадцати, наглая как броневик, и говорит покупателям: «Перебьешься с каким знаком пишется?» А о покупке магнитофонов вообще и мечтать не приходилось…)
Так что мне, выходит, было плевать на читателей и слушателей журнала, как и руководству.
Руководство (наш тогдашний главный и его заместитель, Мосин и Золотистов, имеющие клички соответственно Мося и Хиросимыч), даже выступления Аркадия Райкина не пропускали. Хиросимыч, позднейший автор романа для детей «Паренек из рюкзачка», в ответ на мой провокационный вопрос, почему он не разрешает монолог Райкина о том, что пусть и балерина не зря машет ногами, а работает как движок для электричества, — ведь даже цензура разрешила этот текст! — Хиросимыч ответил так: «Цензура должна быть вот тут», и показал на свой нагрудный карман. Хиросимычем его звали из-за характера, а так он был Герасимович.
Причем, что интересно, их любовью пользовались такие материалы политического отдела как «Голоса нашей биографии (говорит съезд)», «Самый верный, самый лучший мой товарищ, комсомольский секретарь…», а также, к примеру, «Комбриг 307, репортаж из Южного Вьетнама», где звучали речи, которые ежедневно извергала каждая радиоточка в каждой избе, в парикмахерской, на любой городской кухне, по тюрьмам, больницам и поездам.
Причем начальство шло на явную подлость: у пластинок не было оглавления. Сначала надо было вырезать такую пластинку, выслушать ее, а потом только плюнуть и выбросить. Так что мы вкалывали, что называется, не для слушателей, а ради искусства, вообще вся наша работа была как бы для самих работников, мы демонстрировали друг другу только что смонтированные пленки, спорили до скандалов, случались и заявления об уходе, и битье стульев, а иногда непосредственный начальник мог взять и искалечить твою пластинку, вырезать из пленки все паузы, так называемый «воздух», и твои персонажи начинали говорить каким-то странным образом, вываливать текст из уст как фарш из мясорубки, беспрерывно, хотя и с подскоками и проглатываниями, как бы вертя мясо в обратную сторону, при этом фрагменты фарша исчезали во чреве этой странной мясорубки.
А мы (и я, в частности) очень переживали за свои пластинки, старались делать из них шедевры.
Хотя нас слушала только одна категория людей: те, о ком мы писали, а также их родственники и друзья.
Меня, я помню, долго изводила знакомая одного школьного учителя Гриневича, про которого я сделала маленький очерк с иллюстрациями (он был известный художник, причем авангардист не хуже Рабина и Кропивницкого, рисовал цветными карандашами на больших листах ватмана, такой у него был стиль, выработанный в Гулаге, где ему как оформителю выдавали цветные карандаши и бумагу для стенгазет).
Кстати сказать, это была моя легкая каверза, я не предупредила начальство, что Гриневич дважды сидел по 58-й и что он вовсе не соцреалист. Он у меня шел как художественное творчество широких учительских масс.
Наши шефы ни уха ни рыла не понимали в искусстве. Но они уже были ушиблены изменением политики партии по отношению к Пикассо (коммунисту) и мудро молчали при виде искаженной перспективы и пятиглазого портрета.
К тексту прилагалась пластинка с шестью минутами монолога Гриневича. Он-то сам вскоре умер, был ветхий старик, учитель начальных классов, обожаемый учениками. Дальше четвертого класса он, кстати, отказывался преподавать («В пятом это уже не люди»).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32