Он всегда видел в ней друга и желанную женщину, она ни разу за все эти годы не подумала ни о ком другом, ни на кого не посмотрела! Кто из тех, прежних, до такой степени заполнил ее существование? Чья же вина, что им бывает тяжело друг с другом? Что они порой предпочитают молчать вдвоем – и это уже не то молчание, которое только сближает любящих, а то, к которому прибегаешь, чтобы не ссориться. Надо признаться, он очень трудный человек. Как будто ничего и не требует, но может целые сутки ядовито молчать, тая обиду. А иногда и вспылить до бешенства. Виновата, конечно, его болезнь.
И отчасти дети… О дочери Аврора не хотела думать – это был ее крест. Но и Морис, ее любимое дитя, многого не понимает и многое разрушает.
Ей не приходило в голову, что она сама направила Мориса по ложному пути. Ему уже исполнилось двадцать два года, и он по-прежнему ничего не делал. Со стороны можно было подумать, что он чрезвычайно занят: увлекался верховой ездой, усиленно посещал театр, брал уроки рисования у самого Делакруа, пробовал даже писать статьи об искусстве, но с трудом сдал выпускные экзамены в коллеже – и то лишь потому, что педагоги снисходительно отнеслись к нему из уважения к его знаменитой матери. Аврора находила, что Морис слаб здоровьем, и не пускала его в коллеж; ему пришлось сдавать экзамены от себя, экстерном, что всегда труднее для ученика. А между тем у него были способности и много энергии, которая либо растрачивалась зря, либо направлялась в дурную сторону.
Одно лишь было приятно Авроре – готовность Мориса помогать ей в делах. Она долго не решалась взваливать на сына бремя тяжелых и скучных обязанностей, ведь писатель не только предается вдохновению, его обременяет всевозможная черная работа. Но Аврора все надеялась, что Морис найдет свою дорогу в жизни. Этого не случилось. Впоследствии он сделался добросовестнейшим секретарем Жорж Санд: закупал бумагу, переписывал рукописи, договаривался с издателями… Он так и остался недоучкой-дилетантом, но был очень хорошим сыном.
Это удивляло многих. Обычно сыновья, избалованные матерями, вырастают ленивыми, самодовольными, грубиянами, и обычно это обращается против самих матерей. Но Морис, который действительно бывал груб и нечуток по отношению к другим людям, обожал свою мать. Между ними не было разногласий, он во всем считался с ней. Может быть, этого и не было бы, если бы Аврора не добилась успеха. И не таким натурам, как Морис, трудно поверить в дарование близкого человека, не подкрепленное всеобщим признанием. Но слава Жорж Санд была блистательна. Это была мировая слава! Она была силой, и с этим не мог не считаться ее сын. И он чувствовал благодарность к этой независимой, вознесенной над другими людьми женщине за то, что она его мать и так его любит. Значит, и он чего-нибудь да стоит! Соланж, которую Аврора любила меньше, Морис привык считать ниже себя. Но преклонение перед матерью, привычка боготворить ее развила в нем раннюю подозрительность. Ему всегда казалось, что ее обижают, эксплуатируют, пользуясь ее добротой, даже обирают! Ведь все великие люди – не от мира сего и не замечают зла! Она, кажется, укрепляла в нем это мнение. Ни в чьих глазах она не хотела бы остаться такой прекрасной и справедливой, как в глазах собственного сына. Во всяком случае, ее влияние на Мориса было настолько сильно, что она могла бы заставить его уважать тех, кого она сама уважает. Были люди, которых он не любил. Но внушения Авроры победили эту антипатию. Иначе происходило с Шопеном. Как только он появился в их жизни, Аврора оказала детям, что это их новый добрый друг, которого они должны полюбить. Но они не понимали, за что они должны любить его, как и не понимали, отчего он живет вместе с ними, под одним кровом. Если бы она сказала им, что это их новый отец, что они составляют одну семью, пусть нелегальную, но – соответственно убеждениям Жорж Санд – священную, подлинную и, может быть, более крепкую и достойную, чем другие, признанные обществом семьи, детям было бы неприятно на первых порах, особенно Морису, но они примирились бы с отчимом и в конце концов привязались бы к нему. К Шопену трудно было не привязаться. Но об отце и муже речи не было. Между тем дети очень скоро догадались о его отношениях с Авророй, поняли, что эти отношения недозволенные, и противоречивое, половинчатое, непонятное поведение Авроры, которая здесь проявила неуместное и несвойственное ей ханжество, привело к тому, что с годами у ее детей – в этом брат и сестра были согласны – установилось твердое и несправедливое убеждение: они пришли к выводу, что Шопен с его болезнью и тяжелым, самолюбивым характером является несчастьем их матери, которую сначала держала возле него сильная, может быть недостойная страсть, а теперь чувство долга. А он, пользуясь этим, мучит ее, отравляет ей жизнь. Они признавали талантливость Шопена, но свою мать считали (Морис считал!) – сильнее и гораздо одареннее, так что никакой особенной чести музыкант ей не оказывал; а с другой стороны, будь он хоть гениальнее Бетховена, но если он присосался к их матери, как пиявка, отнимает у нее время, силы, да еще предъявляет какие-то требования, то это не может быть допустимо. Соланж разделяла эту точку зрения и подливала масла в огонь, внушая брату опасения, что их удрученная и утомленная работой мать может умереть раньше времени. Она НИ капельки в это не верила, но семейные расстройства и недоразумения тешили ее, независимо от того, на чьей стороне справедливость. Морис страдал и год от году все больше ненавидел Шопена. Он не раз пробовал говорить с матерью об ее тяжком положении, но она умоляла его замолчать. Это лишь укрепило его подозрения.
Аврора понимала, что ей необходимо рассеять заблуждения детей. Она не раз собиралась с духом, чтобы серьезно поговорить с ними, признать свою вину перед ними и Шопеном и отчетливо потребовать должного уважения к тому, кто был и остается ее лучшим другом и любимым человеком. Но она откладывала эти объяснения, чувствуя, что не может быть искренней до конца. Теперь она рассчитывала на приезд Людвики, который должен был многое рассеять и смягчить.
Глава пятая
Людвика приехала из Парижа вместе с мужем и Фридериком, когда в Ногане все благоухало и цвело. Она сказала, что пробудет весь месяц. Фридерик посветлел. Четырнадцать лет он не видал сестры. Теперь ей минуло уже тридцать семь лет. Но она была красивее, чем тогда, в юности. В те годы в ней было что-то неустановившееся, тревожное, она находилась на перепутье, – теперь это была зрелая, спокойная, счастливая женщина, несколько полная, но стройная, с плавными движениями, с лицом, полным пленительной доброты. Ее глаза стали чуть меньше, но теперь они светились мягким светом и в них было такое же выражение, какое он помнил у матери, – будто она знает что-то неведомое другим, но очень хорошее. «Не надо огорчаться! – словно говорили они. – Бывают трудные времена, я знаю! Но жизнь мудра, и она принесет утешение!»
Фридерик не спускал глаз с сестры, держал ее за руку, чувствуя, как от этого прикосновения он становится сильнее, крепче.
Каласанти мало изменился. Правда, волосы у него уже были сплошь седые, а не только на висках. Но глаза оставались прежние, лишь веки слегка покраснели. И он и Людвика были дружелюбны и спокойны. Не прошло и получаса, как все обитатели ногайского дома почувствовали себя с ними совершенно легко.
И снова для Фридерика наступило счастливое время, как девять лет назад, когда он встречал родителей в Карлсбаде. Опять вознаградила его жизнь! В первые дни Аврора из деликатности почти не показывалась и упросила молодежь не мешать приезжим. В Ногане в то лето гостил брат хозяйки, Ипполит Шатирон, с семьей и приемная дочь Авроры, ее племянница, Огюстина Бро, хорошенькая девушка в возрасте Соланж. Аврора писала у себя по ночам, днем распоряжалась по хозяйству и уделяла много времени своим родственникам. Шопен проводил блаженные часы у себя во флигеле или в парке, где они гуляли с Людвнкой. Фридерик все время держал сестру за руку, даже тогда, когда они сидели рядом за столом, и она уже привыкла к этому и сама, улыбаясь, протягивала ему руку.
Через несколько дней она выразила желание поближе сойтись с хозяйкой дома и ее семейством. Теперь прогулки в Ногане устраивались совместно, а за обедом и по вечерам все сходились за общим столом.
Каласанти и Людвика внесли с собой иной дух, новые привычки, чуждые обитателям Ногана. Ни дети, ни сама Жорж Санд, ни тем более ее простоватый брат не могли бы сказать, чем именно эти гости отличались от хозяев, но все без исключения относились к ним с уважением и даже приспособлялись к ним, хотя ни Людвика, ни ее муж не предъявляли никаких претензий на внимание. Но перемена, облагородившая ноганскую жизнь, была замечена всеми: вместо постоянного напряжения, внутреннего взаимного недовольства и ожидания чего-то неприятного наступил чудесный покой. Никто не произносил резких замечаний, не слышалось больше язвительных реплик, которыми прежде обменивались брат с сестрой. При Людвике и ее муже подобная «перестрелка» была невозможна. Сама Соланж чувствовала это. Не привыкшая стесняться со своими домашними, она теперь невольно следила за собой и краснела, ловя на себе внимательный, порой удивленный, но всегда дружелюбный взгляд варшавской гостьи. Особенное уважение внушал ей Каласанти Енджеевич. Он был совсем не похож на тех мужчин, которые приезжали к ее матери. В обращении с Соланж, молоденькой девчонкой, он был серьезен и не позволял себе ни одной из тех чисто французских шуточек, на которые следовало отвечать полупрезрительно-полудерзко. Соланж изощрилась в умении принимать либо отвергать ухаживания бонвиванов, пресыщенных сердцеедов, щеголей и бесцеремонных сынов артистической богемы, которые научили ее терпким словечкам, громкому, вызывающему смеху и пренебрежительному отношению к общественному мнению. – Je m'n fiche! – было ее любимое выражение! Но пан Енджеевич, весьма далекий от того, чтобы ухаживать за Соланж, оказывал ей уважение, и от этого она смущалась и робела, как маленькая девочка. Это злило ее, и наедине с братом или Огюстиной Бро Соланж давала волю язычку, называя варшавскую чету «светскими ксендзами» и «невозмутимыми». Но в их присутствии была тиха и по возможности сдержанна. К тому же Каласанти так много знал и так хорошо говорил, что Соланж заслушивалась его, как и все жители ногайской усадьбы.
Фридерик был совершенно счастлив, с гордостью он убедился, что его гости очень понравились Эжену Делакруа. Людвику вначале огорчил вид брата, и она даже поплакала у себя в комнате, оставшись наедине с мужем в Париже. Но в Ногане к Шопену вернулась его веселость. Снова, под несмолкаемый смех молодежи, изображал он парижских актеров, музыкантов и просто знакомых. Показывал, как Россини с блаженной улыбкой засыпает на представлении собственной оперы, а проснувшись, но не вполне придя в себя, начинает хлопать; как модный дирижер, изгибаясь всем туловищем, «извлекает звуки» из своих музыкантов; как Гейне, слушая музыку, раскачивается, словно магометанин на молитве. Иногда, очень осторожно, Фридерик принимался копировать кого-нибудь из «волосатых», вроде писателя Пьера Леру, 33 Пьер Леру – французский публицист, демократ, друг Жорж Санд.
к которому Жорж Санд очень благоволила. Но Фридерик подчеркивал самое безобидное в этих людях, и Аврора сама смеялась, несколько, правда, принужденно.
Наедине с братом Людвика была оживленна, рассказывала польские новости.
– Знаешь ли, друг мой, что молодая графиня Скарбек развелась с мужем? – сказала она однажды. Речь шла о бывшей Марыне Водзиньской. Три года тому назад она вышла замуж за сына тех самых Скарбков, в доме которых родился Шопен.
– Это, кажется, была запутанная история? Ты мне писала, но я не все понял.
– Ах, милый Фрицек, этот брак был ужасен! Ведь Марыня долго не хотела выходить замуж. Наконец, когда они уже совсем разорились, родители пристали к ней, как с ножом к горлу. Она сказала: – Хорошо, я повинуюсь вам, но знайте: если этот брак станет для меня невыносимым, я постараюсь от него избавиться! – Они думали, что это только так, девический задор, пустая угроза. Ну вот, она и вышла за этого богатого дурака, ты ведь помнишь его! Но, скажу тебе, ее жизнь была незавидна. До тех пор, пока она не встретила пана Орпишевского.
– Кто же это такой?
– Пан Владислав Орпишевский – очень умный и образованный человек, литератор. Мы с ним знакомы. Надееюсь, ты не ревнуешь теперь?… Ну, эта встреча придала Марыне сил для борьбы. Она начала бракоразводный процесс, добилась полной свободы и вступила во второй брак. И, кажется, очень счастлива!
– Но ведь развод получить трудно? Как же ей удалось?
– Удалось благодаря большой смелости. Ее бывший муж, к счастью для нее, пренебрегал ею. Между нами, у него были совсем другие наклонности. И что ж ты думаешь? Мария, собрав нужные сведения, не побоялась раскрыть на суде эту семейную тайну. Она держалась с большим достоинством, но очень твердо и разоблачила, так сказать, всю подноготную. У графа был весьма жалкий вид. Ну, что скажешь? Не всякая женщина пошла бы на такое испытание! Я ничего подобного не ожидала от Марыни. Она так боялась отца!
– Душенька моя, она никогда никого не боялась!
– Как? Но разве не из-за отца она тогда отказалась от тебя?
– Конечно, нет! Отец согласился бы на все, что она хочет!
– Но она же любила тебя!
– Вовсе нет, милая! В том-то и дело! И Фридерик рассказал Людвике историю своего разрыва с Марией, рассказал о портрете, о Шумане. И хоть давно успокоился и воспоминания не тревожили его, но на мгновение шевельнулась горечь.
Людвика притихла. Как же он должен был страдать! И – молчал об этом! Прошло несколько минут, но Людвика не была бы Людвикой, если бы она не попыталась утешить брата. Она подняла на него сияющие глаза и сказала:
– Ну, подумай только: что она понимала в свои семнадцать лет? Разве она могла тогда оценить тебя? Была бы хоть на три года старше – и все сложилось бы иначе!
Глава шестая
– Милая Луиза, вы волшебница, – говорила Аврора. – С тех пор как вы приехали, не только наш ангел Фридерик, но все мы в Ногане обрели покой и счастье. Вы сделали то, чего я не могла достичь всей моей материнской преданностью!
– Материнской преданностью? – переспросила Людвика.
– Вас это удивляет? Ведь в женской любви много материнского, даже если это любовь юной девушки к человеку пожилых лет.
– Да, конечно…
– Если бы вы знали, как трудно угадать желания капризного больною! Он так раздражителен! Я понимаю, что не он виноват, а его болезнь. Он бесконечно добр. Но он так резко отвергает попытки поддержать его, понянчиться с ним!
– Милая Аврора, – осторожно начала Людвика, – простите, если я выскажу свое мнение, может быть ошибочное!
– О, умоляю вас!
– Не думаете ли вы, что с ним вовсе не следует нянчиться?
– Как? При его болезни?
– И что, может быть, не стоит напоминать ему про его болезнь? Ведь он совсем не так слаб!
– О Луиза, ведь вы сами сказали, что у него плохой вид!
– Да. Я это сказала. И полагаю, что ему нужно серьезно лечиться, может быть даже уехать на юг. Или побыть в больнице, при хорошем уходе. Бедный Ясик мог бы это устроить. Увы! Его уж нет! Но дома, здесь, Фрицек не должен видеть, что его считают больным. Он ведет себя не как больной.
– Луиза, друг мой, это потому, что вы приехали! Он ожил. Но все время…
– Дорогая Аврора, мне известно, что в течение этой зимы он по-прежнему давал свои уроки, а ведь они очень изнуряют его! И, кроме того, он написал новые вещи. Ведь это подвиг! О чем же это говорит? Либо о том, что он не так уж болен, либо о том, что он стоически преодолевает свою болезнь. Стало быть, у него могучий дух. А у кого могучий дух, с тем нет надобности нянчиться.
– Но я не понимаю…
– Ему нужно лечение и покой. И если он иногда раздражается, то, мне кажется, не из-за болезни, не только из-за нее.
– Но что вы хотите этим сказать? В комнату вошла Соланж.
– Мама, пришла Розьерша. Куда прикажешь ткнуть ее?
– Что за выражения, Соль? Это мадемуазель де Розьер, ученица нашего маленького, – обернулась она к Людвике.
– Я ее знаю. Он писал мне, – сдержанно сказала Людвика.
Аврора покровительствовала мадемуазель де Розьер, бывшей ученице Шопена, за то, что та называла себя ее восторженной последовательницей и собиралась на деле доказать это. Но Соланж просто видела в Мари де Розьер неудачливую авантюристку, которая «бегает» за Антуаном Водзиньским.
– Стало быть, вы знаете, что Фридерик ее не выносит, – продолжала Аврора, – оттого Соланж и собирается ее спрятать. И за что такая ненависть? У мадемуазель де Розьер есть недостатки, но Фридерик многое преувеличивает. Она – милое существо!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
И отчасти дети… О дочери Аврора не хотела думать – это был ее крест. Но и Морис, ее любимое дитя, многого не понимает и многое разрушает.
Ей не приходило в голову, что она сама направила Мориса по ложному пути. Ему уже исполнилось двадцать два года, и он по-прежнему ничего не делал. Со стороны можно было подумать, что он чрезвычайно занят: увлекался верховой ездой, усиленно посещал театр, брал уроки рисования у самого Делакруа, пробовал даже писать статьи об искусстве, но с трудом сдал выпускные экзамены в коллеже – и то лишь потому, что педагоги снисходительно отнеслись к нему из уважения к его знаменитой матери. Аврора находила, что Морис слаб здоровьем, и не пускала его в коллеж; ему пришлось сдавать экзамены от себя, экстерном, что всегда труднее для ученика. А между тем у него были способности и много энергии, которая либо растрачивалась зря, либо направлялась в дурную сторону.
Одно лишь было приятно Авроре – готовность Мориса помогать ей в делах. Она долго не решалась взваливать на сына бремя тяжелых и скучных обязанностей, ведь писатель не только предается вдохновению, его обременяет всевозможная черная работа. Но Аврора все надеялась, что Морис найдет свою дорогу в жизни. Этого не случилось. Впоследствии он сделался добросовестнейшим секретарем Жорж Санд: закупал бумагу, переписывал рукописи, договаривался с издателями… Он так и остался недоучкой-дилетантом, но был очень хорошим сыном.
Это удивляло многих. Обычно сыновья, избалованные матерями, вырастают ленивыми, самодовольными, грубиянами, и обычно это обращается против самих матерей. Но Морис, который действительно бывал груб и нечуток по отношению к другим людям, обожал свою мать. Между ними не было разногласий, он во всем считался с ней. Может быть, этого и не было бы, если бы Аврора не добилась успеха. И не таким натурам, как Морис, трудно поверить в дарование близкого человека, не подкрепленное всеобщим признанием. Но слава Жорж Санд была блистательна. Это была мировая слава! Она была силой, и с этим не мог не считаться ее сын. И он чувствовал благодарность к этой независимой, вознесенной над другими людьми женщине за то, что она его мать и так его любит. Значит, и он чего-нибудь да стоит! Соланж, которую Аврора любила меньше, Морис привык считать ниже себя. Но преклонение перед матерью, привычка боготворить ее развила в нем раннюю подозрительность. Ему всегда казалось, что ее обижают, эксплуатируют, пользуясь ее добротой, даже обирают! Ведь все великие люди – не от мира сего и не замечают зла! Она, кажется, укрепляла в нем это мнение. Ни в чьих глазах она не хотела бы остаться такой прекрасной и справедливой, как в глазах собственного сына. Во всяком случае, ее влияние на Мориса было настолько сильно, что она могла бы заставить его уважать тех, кого она сама уважает. Были люди, которых он не любил. Но внушения Авроры победили эту антипатию. Иначе происходило с Шопеном. Как только он появился в их жизни, Аврора оказала детям, что это их новый добрый друг, которого они должны полюбить. Но они не понимали, за что они должны любить его, как и не понимали, отчего он живет вместе с ними, под одним кровом. Если бы она сказала им, что это их новый отец, что они составляют одну семью, пусть нелегальную, но – соответственно убеждениям Жорж Санд – священную, подлинную и, может быть, более крепкую и достойную, чем другие, признанные обществом семьи, детям было бы неприятно на первых порах, особенно Морису, но они примирились бы с отчимом и в конце концов привязались бы к нему. К Шопену трудно было не привязаться. Но об отце и муже речи не было. Между тем дети очень скоро догадались о его отношениях с Авророй, поняли, что эти отношения недозволенные, и противоречивое, половинчатое, непонятное поведение Авроры, которая здесь проявила неуместное и несвойственное ей ханжество, привело к тому, что с годами у ее детей – в этом брат и сестра были согласны – установилось твердое и несправедливое убеждение: они пришли к выводу, что Шопен с его болезнью и тяжелым, самолюбивым характером является несчастьем их матери, которую сначала держала возле него сильная, может быть недостойная страсть, а теперь чувство долга. А он, пользуясь этим, мучит ее, отравляет ей жизнь. Они признавали талантливость Шопена, но свою мать считали (Морис считал!) – сильнее и гораздо одареннее, так что никакой особенной чести музыкант ей не оказывал; а с другой стороны, будь он хоть гениальнее Бетховена, но если он присосался к их матери, как пиявка, отнимает у нее время, силы, да еще предъявляет какие-то требования, то это не может быть допустимо. Соланж разделяла эту точку зрения и подливала масла в огонь, внушая брату опасения, что их удрученная и утомленная работой мать может умереть раньше времени. Она НИ капельки в это не верила, но семейные расстройства и недоразумения тешили ее, независимо от того, на чьей стороне справедливость. Морис страдал и год от году все больше ненавидел Шопена. Он не раз пробовал говорить с матерью об ее тяжком положении, но она умоляла его замолчать. Это лишь укрепило его подозрения.
Аврора понимала, что ей необходимо рассеять заблуждения детей. Она не раз собиралась с духом, чтобы серьезно поговорить с ними, признать свою вину перед ними и Шопеном и отчетливо потребовать должного уважения к тому, кто был и остается ее лучшим другом и любимым человеком. Но она откладывала эти объяснения, чувствуя, что не может быть искренней до конца. Теперь она рассчитывала на приезд Людвики, который должен был многое рассеять и смягчить.
Глава пятая
Людвика приехала из Парижа вместе с мужем и Фридериком, когда в Ногане все благоухало и цвело. Она сказала, что пробудет весь месяц. Фридерик посветлел. Четырнадцать лет он не видал сестры. Теперь ей минуло уже тридцать семь лет. Но она была красивее, чем тогда, в юности. В те годы в ней было что-то неустановившееся, тревожное, она находилась на перепутье, – теперь это была зрелая, спокойная, счастливая женщина, несколько полная, но стройная, с плавными движениями, с лицом, полным пленительной доброты. Ее глаза стали чуть меньше, но теперь они светились мягким светом и в них было такое же выражение, какое он помнил у матери, – будто она знает что-то неведомое другим, но очень хорошее. «Не надо огорчаться! – словно говорили они. – Бывают трудные времена, я знаю! Но жизнь мудра, и она принесет утешение!»
Фридерик не спускал глаз с сестры, держал ее за руку, чувствуя, как от этого прикосновения он становится сильнее, крепче.
Каласанти мало изменился. Правда, волосы у него уже были сплошь седые, а не только на висках. Но глаза оставались прежние, лишь веки слегка покраснели. И он и Людвика были дружелюбны и спокойны. Не прошло и получаса, как все обитатели ногайского дома почувствовали себя с ними совершенно легко.
И снова для Фридерика наступило счастливое время, как девять лет назад, когда он встречал родителей в Карлсбаде. Опять вознаградила его жизнь! В первые дни Аврора из деликатности почти не показывалась и упросила молодежь не мешать приезжим. В Ногане в то лето гостил брат хозяйки, Ипполит Шатирон, с семьей и приемная дочь Авроры, ее племянница, Огюстина Бро, хорошенькая девушка в возрасте Соланж. Аврора писала у себя по ночам, днем распоряжалась по хозяйству и уделяла много времени своим родственникам. Шопен проводил блаженные часы у себя во флигеле или в парке, где они гуляли с Людвнкой. Фридерик все время держал сестру за руку, даже тогда, когда они сидели рядом за столом, и она уже привыкла к этому и сама, улыбаясь, протягивала ему руку.
Через несколько дней она выразила желание поближе сойтись с хозяйкой дома и ее семейством. Теперь прогулки в Ногане устраивались совместно, а за обедом и по вечерам все сходились за общим столом.
Каласанти и Людвика внесли с собой иной дух, новые привычки, чуждые обитателям Ногана. Ни дети, ни сама Жорж Санд, ни тем более ее простоватый брат не могли бы сказать, чем именно эти гости отличались от хозяев, но все без исключения относились к ним с уважением и даже приспособлялись к ним, хотя ни Людвика, ни ее муж не предъявляли никаких претензий на внимание. Но перемена, облагородившая ноганскую жизнь, была замечена всеми: вместо постоянного напряжения, внутреннего взаимного недовольства и ожидания чего-то неприятного наступил чудесный покой. Никто не произносил резких замечаний, не слышалось больше язвительных реплик, которыми прежде обменивались брат с сестрой. При Людвике и ее муже подобная «перестрелка» была невозможна. Сама Соланж чувствовала это. Не привыкшая стесняться со своими домашними, она теперь невольно следила за собой и краснела, ловя на себе внимательный, порой удивленный, но всегда дружелюбный взгляд варшавской гостьи. Особенное уважение внушал ей Каласанти Енджеевич. Он был совсем не похож на тех мужчин, которые приезжали к ее матери. В обращении с Соланж, молоденькой девчонкой, он был серьезен и не позволял себе ни одной из тех чисто французских шуточек, на которые следовало отвечать полупрезрительно-полудерзко. Соланж изощрилась в умении принимать либо отвергать ухаживания бонвиванов, пресыщенных сердцеедов, щеголей и бесцеремонных сынов артистической богемы, которые научили ее терпким словечкам, громкому, вызывающему смеху и пренебрежительному отношению к общественному мнению. – Je m'n fiche! – было ее любимое выражение! Но пан Енджеевич, весьма далекий от того, чтобы ухаживать за Соланж, оказывал ей уважение, и от этого она смущалась и робела, как маленькая девочка. Это злило ее, и наедине с братом или Огюстиной Бро Соланж давала волю язычку, называя варшавскую чету «светскими ксендзами» и «невозмутимыми». Но в их присутствии была тиха и по возможности сдержанна. К тому же Каласанти так много знал и так хорошо говорил, что Соланж заслушивалась его, как и все жители ногайской усадьбы.
Фридерик был совершенно счастлив, с гордостью он убедился, что его гости очень понравились Эжену Делакруа. Людвику вначале огорчил вид брата, и она даже поплакала у себя в комнате, оставшись наедине с мужем в Париже. Но в Ногане к Шопену вернулась его веселость. Снова, под несмолкаемый смех молодежи, изображал он парижских актеров, музыкантов и просто знакомых. Показывал, как Россини с блаженной улыбкой засыпает на представлении собственной оперы, а проснувшись, но не вполне придя в себя, начинает хлопать; как модный дирижер, изгибаясь всем туловищем, «извлекает звуки» из своих музыкантов; как Гейне, слушая музыку, раскачивается, словно магометанин на молитве. Иногда, очень осторожно, Фридерик принимался копировать кого-нибудь из «волосатых», вроде писателя Пьера Леру, 33 Пьер Леру – французский публицист, демократ, друг Жорж Санд.
к которому Жорж Санд очень благоволила. Но Фридерик подчеркивал самое безобидное в этих людях, и Аврора сама смеялась, несколько, правда, принужденно.
Наедине с братом Людвика была оживленна, рассказывала польские новости.
– Знаешь ли, друг мой, что молодая графиня Скарбек развелась с мужем? – сказала она однажды. Речь шла о бывшей Марыне Водзиньской. Три года тому назад она вышла замуж за сына тех самых Скарбков, в доме которых родился Шопен.
– Это, кажется, была запутанная история? Ты мне писала, но я не все понял.
– Ах, милый Фрицек, этот брак был ужасен! Ведь Марыня долго не хотела выходить замуж. Наконец, когда они уже совсем разорились, родители пристали к ней, как с ножом к горлу. Она сказала: – Хорошо, я повинуюсь вам, но знайте: если этот брак станет для меня невыносимым, я постараюсь от него избавиться! – Они думали, что это только так, девический задор, пустая угроза. Ну вот, она и вышла за этого богатого дурака, ты ведь помнишь его! Но, скажу тебе, ее жизнь была незавидна. До тех пор, пока она не встретила пана Орпишевского.
– Кто же это такой?
– Пан Владислав Орпишевский – очень умный и образованный человек, литератор. Мы с ним знакомы. Надееюсь, ты не ревнуешь теперь?… Ну, эта встреча придала Марыне сил для борьбы. Она начала бракоразводный процесс, добилась полной свободы и вступила во второй брак. И, кажется, очень счастлива!
– Но ведь развод получить трудно? Как же ей удалось?
– Удалось благодаря большой смелости. Ее бывший муж, к счастью для нее, пренебрегал ею. Между нами, у него были совсем другие наклонности. И что ж ты думаешь? Мария, собрав нужные сведения, не побоялась раскрыть на суде эту семейную тайну. Она держалась с большим достоинством, но очень твердо и разоблачила, так сказать, всю подноготную. У графа был весьма жалкий вид. Ну, что скажешь? Не всякая женщина пошла бы на такое испытание! Я ничего подобного не ожидала от Марыни. Она так боялась отца!
– Душенька моя, она никогда никого не боялась!
– Как? Но разве не из-за отца она тогда отказалась от тебя?
– Конечно, нет! Отец согласился бы на все, что она хочет!
– Но она же любила тебя!
– Вовсе нет, милая! В том-то и дело! И Фридерик рассказал Людвике историю своего разрыва с Марией, рассказал о портрете, о Шумане. И хоть давно успокоился и воспоминания не тревожили его, но на мгновение шевельнулась горечь.
Людвика притихла. Как же он должен был страдать! И – молчал об этом! Прошло несколько минут, но Людвика не была бы Людвикой, если бы она не попыталась утешить брата. Она подняла на него сияющие глаза и сказала:
– Ну, подумай только: что она понимала в свои семнадцать лет? Разве она могла тогда оценить тебя? Была бы хоть на три года старше – и все сложилось бы иначе!
Глава шестая
– Милая Луиза, вы волшебница, – говорила Аврора. – С тех пор как вы приехали, не только наш ангел Фридерик, но все мы в Ногане обрели покой и счастье. Вы сделали то, чего я не могла достичь всей моей материнской преданностью!
– Материнской преданностью? – переспросила Людвика.
– Вас это удивляет? Ведь в женской любви много материнского, даже если это любовь юной девушки к человеку пожилых лет.
– Да, конечно…
– Если бы вы знали, как трудно угадать желания капризного больною! Он так раздражителен! Я понимаю, что не он виноват, а его болезнь. Он бесконечно добр. Но он так резко отвергает попытки поддержать его, понянчиться с ним!
– Милая Аврора, – осторожно начала Людвика, – простите, если я выскажу свое мнение, может быть ошибочное!
– О, умоляю вас!
– Не думаете ли вы, что с ним вовсе не следует нянчиться?
– Как? При его болезни?
– И что, может быть, не стоит напоминать ему про его болезнь? Ведь он совсем не так слаб!
– О Луиза, ведь вы сами сказали, что у него плохой вид!
– Да. Я это сказала. И полагаю, что ему нужно серьезно лечиться, может быть даже уехать на юг. Или побыть в больнице, при хорошем уходе. Бедный Ясик мог бы это устроить. Увы! Его уж нет! Но дома, здесь, Фрицек не должен видеть, что его считают больным. Он ведет себя не как больной.
– Луиза, друг мой, это потому, что вы приехали! Он ожил. Но все время…
– Дорогая Аврора, мне известно, что в течение этой зимы он по-прежнему давал свои уроки, а ведь они очень изнуряют его! И, кроме того, он написал новые вещи. Ведь это подвиг! О чем же это говорит? Либо о том, что он не так уж болен, либо о том, что он стоически преодолевает свою болезнь. Стало быть, у него могучий дух. А у кого могучий дух, с тем нет надобности нянчиться.
– Но я не понимаю…
– Ему нужно лечение и покой. И если он иногда раздражается, то, мне кажется, не из-за болезни, не только из-за нее.
– Но что вы хотите этим сказать? В комнату вошла Соланж.
– Мама, пришла Розьерша. Куда прикажешь ткнуть ее?
– Что за выражения, Соль? Это мадемуазель де Розьер, ученица нашего маленького, – обернулась она к Людвике.
– Я ее знаю. Он писал мне, – сдержанно сказала Людвика.
Аврора покровительствовала мадемуазель де Розьер, бывшей ученице Шопена, за то, что та называла себя ее восторженной последовательницей и собиралась на деле доказать это. Но Соланж просто видела в Мари де Розьер неудачливую авантюристку, которая «бегает» за Антуаном Водзиньским.
– Стало быть, вы знаете, что Фридерик ее не выносит, – продолжала Аврора, – оттого Соланж и собирается ее спрятать. И за что такая ненависть? У мадемуазель де Розьер есть недостатки, но Фридерик многое преувеличивает. Она – милое существо!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61