Ее голос был по-детски тонок, а движения угловаты. Марыня держала себя как взрослая, она в свои годы была опасной, обольстительной кокеткой. В Кларе совсем не замечалось кокетства, даже бессознательного. Она была скорее застенчива, несмотря на свою славу. Но в ее больших, чистых глазах можно было прочитать удивительную серьезность. Эта девочка привыкла думать. Незаурядная внутренняя сила уже угадывалась в ней. Шопену стало как-то неловко и даже неприятно, что он невольно сравнивает этих двух девушек – и не в пользу его возлюбленной. Образ пленительной польской панны отступал и тускнел перед этим умным и доверчивым подростком.
Мать Клары, «маммина», как ее называли дети на итальянский лад, представляла собой олицетворение слепой, нерассуждающей материнской преданности. Она сопровождала Клару на гастроли, договаривалась с импрессарио, пеклась о материальных удобствах дочери и о приличиях, необходимых в путешествиях такой молоденькой артистки, но не имела никакого влияния на ее ум. Впрочем, она и не догадывалась об этом, так как Клара выказывала ей самую нежную почтительность.
– К сожалению, меня не было в Париже во время ваших гастролей, – сказал Шопен, обращаясь больше к «маммине», – по все только и говорят о них!
Фрау Вик растерялась: за десять лет шумных успехов дочери она не успела к ним привыкнуть.
Но Клара, должно быть, привыкла. Она принимала успех как естественный результат своих усилий. Ее жизненной целью была не слава, а сама музыка. Она не покраснела в ответ на любезность Шопена, не сказала, что похвалы преувеличены. Она только призналась, что на этот раз ей было трудно играть в Париже: народу собралось немного, все напуганы призраком холеры-должно быть, страх свил себе в Париже довольно прочное гнездо.
– В Париже бродит много призраков, – сказал Шопен.
– Не только в Париже! – заметил Шуман. – Но паши, немецкие призраки страшнее: у них военная выправка!
За подобную остроту Шуман едва не был исключен в свое время из Гейдельбергского университета. Он имел тогда крупное объяснение с «буршем» Пфеффером.
– Но как же баллада? – напомнил Шуман. – Вы обещали показать нам ее!
– Баллада? – спросила Клара. – А на чьи слова?
– Там нет слов: это баллада для фортепиано.
– Но ведь, кажется, никто еще не писал фортепианных баллад?
– Вероятно, писали, – сказал Шопен, – только названия не было.
Клара полюбопытствовала, есть ли здесь программа.
– Нет. Когда-то давно, единственный раз в жизни, закончив мазурку, я написал сверху: – Под впечатлением «Гамлета». – Но тут же устыдился и зачеркнул заглавие, а сбоку приписал: – Пусть догадываются сами!
Киарина засмеялась.
– Но ведь это немного нелюбезно по отношению к нам, исполнителям! – сказала она. – Если бы вы не скрыли свой замысел, нам было бы легче играть!
– А я думаю, наоборот! Я связал бы воображение пианистов, и все играли бы одинаково. Нет, пусть догадываются сами!
– Не беспокойтесь, догадаются! – сказал Шуман. – Но для этого надо послушать!
Шопен начал играть.
«Постой! – Шуман с волнением мысленно следил за ходом баллады. – Дай вздохнуть! Я достаточно опытен, чтобы понять строение этой вещи! Тут как раз сочетание непримиримых форм, непримиримых с точки зрения Вика, – фантазии и сонаты! Но сонате ты отдаешь предпочтение – не из консерватизма, а потому, что следуешь завету Бетховена: чем сильнее чувство, тем строже его границы! И все это гениально с начала до конца!..А что касается программы, – думал он далее, – то как ты ни скрытен, я угадываю ее. Ведь название баллады уже достаточно красноречиво! Но рассказ о далеком прошлом, теряющемся в веках, не овеян здесь дымкой старины, несмотря на задумчивое вступление барда и полувопросы, полувздохи в начале изложения. Бедный польский изгнанник! Ты воскрешаешь картины прошлого, а твое сердце обливается кровью, как только ты подумаешь о настоящем… Да, это скорее горестная исповедь, чем эпический рассказ!
… А разве самый конец этой баллады не говорит о жестоком разочаровании человека, очнувшегося от грез! (Я знаю твое си-минорное скерцо. Его конец достаточно красноречиво выражает горе мечтателя, вынужденного вернуться к действительности. Но в балладе этот взрыв отчаяния еще сильнее!) Точно лавина обрушивается с огромной высоты и хоронит все радости и надежды!»
Клара разделяла волнение Шумана. Она стиснула свои большие руки, ее лицо побледнело, а глаза стали еще больше.
На другой день Шопен уезжал. Но еще два часа перед отъездом он провел в обществе Шумана и Клары. Фрау Вик не могла присутствовать – приступ мигрени мешал ей. Шуман не высказал огорчения по этому поводу. Они сидели в комнате Клары, залитой солнцем. Высокий подсолнечник кивал у самого подоконника.
Клара играла на прощанье этюды Шопена. И он удивлялся необыкновенной свободе и чуткости ее толкования. Кто внушил ей это? Фридрих Вик? Ни в коем случае! Шуман? Или, может быть, она сама пришла к этому? Совершенно искренне Шопен оказал, что никто, даже Лист, не играл так хорошо его этюды и что он сам не представляет себе лучшего исполнения.
Ему казалось, что он понимает теперь, в чем разница между Киариной и той, кого он по праву считает своей невестой. Марыня была аристократкой по рождению и воспитанию. Гордая осанка, независимый вид, изящная смелость – все это были внешние признаки, душу Марии он не успел узнать. Знал только, что она прелестна, и не представлял ее себе в каком-нибудь ином, чуждом ей окружении. Надо сказать, что шляхетский лоск ее брата Антека порядком слинял в Париже под влиянием неблагоприятных обстоятельств, и, глядя на Антека, слушая его несдержанную, по-модному невнятную и довольно вульгарную речь, Фридерик вспоминал пословицу: «Что позолочено – сотрется». И в Марыне не все естественно… Он вспомнил, как однажды исказилось ее лицо. Потом Она подарила ему красную розу…
А Кларе Вик, дочери немецкого бюргера, присущ аристократизм иного рода – благородство духа, которое не может изменить человеку ни при каких испытаниях!
И опять ему стало больно за Марию и стыдно своих сомнений. Захотелось рыцарски защитить ее, вызвать ее облик и проверить прочность своей любви. И когда Клара попросила его играть, он начал фа-минорный этюд, сочиненный в Дрездене, во время бессонницы.
– Что это было? – спросил Шуман, как бы очнувшись.
– Разве я не сказал? Это этюд. Для овладения сложным размером.
Но Шуман продолжал смотреть на него ярко блестевшими глазами.
– Это женский портрет, – сказал Шопен тихо.
Он сыграл этюд еще два раза, по просьбе Шумана и Клары.
– Хотите видеть мой собственный портрет? – спросил он неожиданно для самого себя. – Но уже не музыкальный.
Он носил его с собой.
Шуман взглянул на портрет и ничего не сказал. Клара тоже молчала.
– Это любительская работа, – начал Шопен, волнуясь, – но, по-моему, сходство есть.
– Никакого! – отрезал Шуман. – Я даже хотел спросить, кто это.
Но Клара была не так безжалостна. Она сказала, что портрет похож, но сделан неудачно.
– Тут дело не в отсутствии мастерства. Напротив, чувствуется довольно твердая рука. Но… – она запуталась и замолчала.
А Шуман отложил портрет и больше не взглянул на него. Молчание становилось неловким.
– Если бы вы оставили мне свой этюд, – робко сказала Клара, – я разучила бы его и сыграла в Париже до того, как он появится в печати:
– Это будет мое завещание вам! – воскликнул он, растроганный. – Если я исчезну, то по крайней мере останется музыкант, который угадал меня!
Шуман и Клара сердечно простились с ним, и он уехал в Париж. Зачем? Для того, чтобы ждать. Снова ждать целую зиму, так как ему было сказано при прощании с Марыней, что до будущей весны вряд ли удастся уговорить пана Водзиньского. Это дело трудное и тонкое, тут нужна длительная подготовка.
Глава тринадцатая
Ни одно долго ожидаемое письмо не может полностью удовлетворить нетерпение ожидающего. Даже самое тёплое и доброе неизбежно разочаровывает. Перечитываешь его по многу раз – и все-таки чего-то в нем не хватает. И начинаешь ожидать другого, надеясь, что на этот раз оно вознаградит тебя.
Но если письма коротки, сдержанны, если их можно понимать двояко, если они содержат намеки, после того как все уже сказано, если, наконец, они становятся холоднее и безличнее с каждым разом?
Тогда начинаешь вчитываться в отдельные слова, надеясь добраться до их истинного смысла. Что она хотела сказать вот этой фразой: «Я вам советую не забывать вашего верного секретаря Марию»? Разве он забывает? Разве можно забыть? И почему она называет себя верным секретарем? Она очень мило заботилась о нем, помогала ему переписывать ноты, складывала их на рояле, проигрывала их. Но разве она секретарь, а не возлюбленная? И зачем она так изысканно пишет? Разве нельзя просто написать: – люблю? – Ведь она уже оказала матери: «Это решено»! И почему она не пишет сама, а только присоединяется к пани Терезе? И часто сообщает, как ведут себя домашние. «Мама скучает, у Терезки красные глаза. Она буквально влюблена в вас, Фрицек!» А вы, Мария?
Она прислала ему домашние туфли, собственноручно ею вышитые. Очень затейливый узор. Конечно, это мило. Но разве это легче, чем написать: – Я тоскую по тебе, я люблю тебя? – Кстати, она еще ни разу не произнесла это слово! Ни разу, никогда!
И зачем ему туфли? У нее где-то в Сохачеве есть двоюродный дедушка, у которого астма, ему эти туфли пригодились бы скорее. Туфли, вязаный шарф на шею, может быть – набрюшник? В Париже так плохо топят! Но разве можно любить человека, которому связала набрюшник? Разве можно хотеть принадлежать ему? Увы, пани Тереза постоянно напоминает, что у него слабое здоровье и что надо тепло одеваться, обзавестись теплым бельем. И, вероятно, говорит это Марыне по нескольку раз в день!
Но, с другой стороны, вчитываясь в письма, он находил в них доказательства привязанности и нежности. – Прощайте, до свидания! – подчеркнуто. – Ах, если бы это могло быть поскорее! – Это писано ее рукой!
И потом – воспоминания все-таки утешали. Выражение глаз, звук голоса… Ее неожиданные обращения на «ты», от которых его бросало в жар: «Я только с тобой откровенна. Никто не понимает меня так, как ты!» Однажды, когда они шли вместе по улице, она оступилась, и он поддержал ее. Она прижалась к нему на мгновение и потом взглянула полурадостно, полублагодарно… А когда она провожала его в переднюю и сказала: «Ведь вы не очень спешите, не правда ли?» И сама пожала ему руку…
И вдруг в письме итальянское обращение: «Мио кариссимо маэстро!» Ведь это звучит полунасмешливо! К чему это все после сказанного, после слов: «ты можешь поздравить нас»?
И он чувствовал, как эти недомолвки, равнодушно-любезные признания, таинственная дымка, за которой пряталось истинное лицо Марыни, сковывали его, лишали смелости. Он не мог писать ей так горячо и искренне, как хотел бы. Срывались страстные, полные отчаяния слова. Но он зачеркивал их, словно стыдясь чего-то. Оттого, что он сомневался в ней, его собственные признания выходили напыщенными, ложными, он не знал, каким тоном следует ей писать. Иногда ему казалось, что его умно предупреждают: пожалуйста, только без нежностей! Ему даже слышалась интонация, с какой Мария произносит эти слова.
Конечно, он мог бы поставить вопрос прямо. Сказать, что желает узнать всю правду. Да или нет! Он не хочет связывать панну Марию. Ведь она совершенно свободна! Но он не мог написать так: ведь он-то не был свободен! У него не хватало сил, он боялся получить определенный страшный ответ. Он не был готов к тому, чтобы потерять ее. Чтобы перенести это!
Такого еще не бывало с ним. С болью в сердце, но решительно он расстался с Дельфиной, осознав необходимость, неизбежность этой разлуки. А как он был свободен в отношениях с Констанцией, которую так глубоко и сильно любил! Как спорил с ней, противоречил, иногда даже подсмеивался над нею! И в конце концов, разве не он первый решил покончить с этой любовью, как только почувствовал себя пленником? Но случилось так, что в одно светлое воскресенье в костеле он прочел ответное признание в ее глазах… Все равно, что они ни говорят, эти женские глаза, в один печальный день видишь себя одиноким…
Он чувствовал себя так, как тяжело больной, в состоянии которого пока нет резких ухудшений, но и лучше ему не становится. Он верит, что положение не безнадежно, а иной раз, если выпадет менее тяжелый день, даже говорит себе: «Завтра я, пожалуй, встану!» Но тайная догадка о печальной истине все чаще возвращается к нему.
Однажды, погруженный в воспоминания, Фридерик достал свой портрет, написанный Марыней. Уже полгода прошло после этого свидания. Шопен развернул портрет, и что-то неприятно поразило его в нем.
Он вспомнил, как портрет не понравился Шуману и Кларе, и теперь ему показалось, что они были правы. Он стал внимательно вглядываться в свои собственные, изображенные на холсте черты.
Он увидел узкоплечего молодого человека, несколько болезненного, со скрещенными на груди руками. На этой позе настояла Мария. Молодой человек был хорошо и даже франтовато одет. Завитые волосы, высокий лоб. Большой, горбатый нос был темнее остального лица, и, кроме того, он был мясист. В нем не было тонкости и сухости, какие Шопен привык видеть в зеркале. Этот нос занимал слишком много места на узком, продолговатом лице и портил его, как какой-то посторонний предмет. Да, он не гармонировал с другими чертами лица. «Неужели я так некрасив? – думал Шопен, отдаляя от себя портрет, чтобы лучше видеть. – Неважный облик! И глаза, близко поставленные друг к другу, – неужели у них такое безразличное выражение?»
Это было лицо человека… ну, во всяком случае, чужое, неприятное лицо светского денди, довольно ограниченного, и… не стоило трудиться над таким портретом! В нем было так мало общего с тем поэтичным юношей, которого нарисовал Шуман в своем «Карнавале»! То был музыкальный портрет, но ведь сохранилось большое сходство! Кто же прав?
«Шуман сказал:-Художник, кто бы он ни был, сообщает портрету то, что увидал в оригинале сам. – Стало быть, она видела меня таким!»
Конечно, Шуман – огромный талант, а она – только ученица. Но ведь дело совсем не в том, что портрет любительский. Она могла ошибиться и в другую сторону! Дело в том, что…
И ужасная мысль впилась в него, как жало. Никакое, самое решительное письмо, даже прямой, резкий отказ Марии не мог бы полнее убедить Шопена в его несчастье, чем этот созданный ею портрет, часть ее души. В нем открылась истина, которую она сама не подозревала.
Долго Фридерик просидел так в отчаянии. На другой день это чувство утихло, тем более что пришло письмо… такое же, как всегда, от графини Терезы, с припиской Марии. Он успокоился немного, с тем чтобы через некоторое время вновь вернуться к своей тревоге.
Глава четырнадцатая
У Водзиньских в это время происходили объяснения. Граф Винцент Водзиньский вернулся из Варшавы поздно вечером и, застав еще Марию за ужином, сказал, проходя к себе в спальню:
– Завтра утром зайдешь ко мне пораньше! В пятом часу утра он проснулся и стал обдумывать предстоящий разговор с дочерью. Прежде он отмахивался от пани Терезы, пытавшейся серьезно обсудить с ним сватовство Шопена. Но, узнав несколько дней назад, что отказ все еще не послан, он рассердился и внезапно вернулся из Варшавы, где у него были дела, чтобы сделать семье соответствующее внушение.
Он предвидел горячие просьбы Марыни, ее обильные слезы, красноречивые доказательства в пользу ее выбора и в свою очередь придумывал не менее красноречивые доводы против этого увлечения, доводы, которые должны опровергнуть всю ее защиту и сломить сопротивление слабой девочки. Но он знал, что любовь придает слабым девочкам силу, и был озабочен. Надо было вмешаться раньше. И мать хороша! Носилась с этим музыкантом как с писаной торбой! Долго ли вскружить девчонке голову?
Но как быть, однако, если она заупрямится? Она привыкла, чтоб ее капризы исполнялись, а здесь не каприз! Тогда категорически выразить ей свою родительскую волю! Она не посмеет восстать! Только надо начать умно, мягко, чтобы не запугать ее!
В половине девятого Марыня вошла к отцу. Он сидел в глубоком кресле у стола. На нем был дымчатый шлафрок, тот же, что и в прошлом году. Он дал ей поцеловать свою руку и указал на стул. Мария села.
– Что у вас тут происходит? – начал он, сдвинув густые седые брови. – Какой-то граек осмелился просить твоей руки, ты в неразумии приняла это, и до сих пор вы с матерью не опомнились от вашего легкомыслия?
Мария молчала.
– Пора положить этому конец! Сын учителя, музыкант, сам дающий уроки, не партия для графини Водзиньской, и ты еще слишком молода, чтобы выходить замуж!
Мария молчала.
– Твоя мать сентиментальна, – продолжал пан Водзиньский, повернувший в кресле свое грузное тело, – она и Антона испортила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Мать Клары, «маммина», как ее называли дети на итальянский лад, представляла собой олицетворение слепой, нерассуждающей материнской преданности. Она сопровождала Клару на гастроли, договаривалась с импрессарио, пеклась о материальных удобствах дочери и о приличиях, необходимых в путешествиях такой молоденькой артистки, но не имела никакого влияния на ее ум. Впрочем, она и не догадывалась об этом, так как Клара выказывала ей самую нежную почтительность.
– К сожалению, меня не было в Париже во время ваших гастролей, – сказал Шопен, обращаясь больше к «маммине», – по все только и говорят о них!
Фрау Вик растерялась: за десять лет шумных успехов дочери она не успела к ним привыкнуть.
Но Клара, должно быть, привыкла. Она принимала успех как естественный результат своих усилий. Ее жизненной целью была не слава, а сама музыка. Она не покраснела в ответ на любезность Шопена, не сказала, что похвалы преувеличены. Она только призналась, что на этот раз ей было трудно играть в Париже: народу собралось немного, все напуганы призраком холеры-должно быть, страх свил себе в Париже довольно прочное гнездо.
– В Париже бродит много призраков, – сказал Шопен.
– Не только в Париже! – заметил Шуман. – Но паши, немецкие призраки страшнее: у них военная выправка!
За подобную остроту Шуман едва не был исключен в свое время из Гейдельбергского университета. Он имел тогда крупное объяснение с «буршем» Пфеффером.
– Но как же баллада? – напомнил Шуман. – Вы обещали показать нам ее!
– Баллада? – спросила Клара. – А на чьи слова?
– Там нет слов: это баллада для фортепиано.
– Но ведь, кажется, никто еще не писал фортепианных баллад?
– Вероятно, писали, – сказал Шопен, – только названия не было.
Клара полюбопытствовала, есть ли здесь программа.
– Нет. Когда-то давно, единственный раз в жизни, закончив мазурку, я написал сверху: – Под впечатлением «Гамлета». – Но тут же устыдился и зачеркнул заглавие, а сбоку приписал: – Пусть догадываются сами!
Киарина засмеялась.
– Но ведь это немного нелюбезно по отношению к нам, исполнителям! – сказала она. – Если бы вы не скрыли свой замысел, нам было бы легче играть!
– А я думаю, наоборот! Я связал бы воображение пианистов, и все играли бы одинаково. Нет, пусть догадываются сами!
– Не беспокойтесь, догадаются! – сказал Шуман. – Но для этого надо послушать!
Шопен начал играть.
«Постой! – Шуман с волнением мысленно следил за ходом баллады. – Дай вздохнуть! Я достаточно опытен, чтобы понять строение этой вещи! Тут как раз сочетание непримиримых форм, непримиримых с точки зрения Вика, – фантазии и сонаты! Но сонате ты отдаешь предпочтение – не из консерватизма, а потому, что следуешь завету Бетховена: чем сильнее чувство, тем строже его границы! И все это гениально с начала до конца!..А что касается программы, – думал он далее, – то как ты ни скрытен, я угадываю ее. Ведь название баллады уже достаточно красноречиво! Но рассказ о далеком прошлом, теряющемся в веках, не овеян здесь дымкой старины, несмотря на задумчивое вступление барда и полувопросы, полувздохи в начале изложения. Бедный польский изгнанник! Ты воскрешаешь картины прошлого, а твое сердце обливается кровью, как только ты подумаешь о настоящем… Да, это скорее горестная исповедь, чем эпический рассказ!
… А разве самый конец этой баллады не говорит о жестоком разочаровании человека, очнувшегося от грез! (Я знаю твое си-минорное скерцо. Его конец достаточно красноречиво выражает горе мечтателя, вынужденного вернуться к действительности. Но в балладе этот взрыв отчаяния еще сильнее!) Точно лавина обрушивается с огромной высоты и хоронит все радости и надежды!»
Клара разделяла волнение Шумана. Она стиснула свои большие руки, ее лицо побледнело, а глаза стали еще больше.
На другой день Шопен уезжал. Но еще два часа перед отъездом он провел в обществе Шумана и Клары. Фрау Вик не могла присутствовать – приступ мигрени мешал ей. Шуман не высказал огорчения по этому поводу. Они сидели в комнате Клары, залитой солнцем. Высокий подсолнечник кивал у самого подоконника.
Клара играла на прощанье этюды Шопена. И он удивлялся необыкновенной свободе и чуткости ее толкования. Кто внушил ей это? Фридрих Вик? Ни в коем случае! Шуман? Или, может быть, она сама пришла к этому? Совершенно искренне Шопен оказал, что никто, даже Лист, не играл так хорошо его этюды и что он сам не представляет себе лучшего исполнения.
Ему казалось, что он понимает теперь, в чем разница между Киариной и той, кого он по праву считает своей невестой. Марыня была аристократкой по рождению и воспитанию. Гордая осанка, независимый вид, изящная смелость – все это были внешние признаки, душу Марии он не успел узнать. Знал только, что она прелестна, и не представлял ее себе в каком-нибудь ином, чуждом ей окружении. Надо сказать, что шляхетский лоск ее брата Антека порядком слинял в Париже под влиянием неблагоприятных обстоятельств, и, глядя на Антека, слушая его несдержанную, по-модному невнятную и довольно вульгарную речь, Фридерик вспоминал пословицу: «Что позолочено – сотрется». И в Марыне не все естественно… Он вспомнил, как однажды исказилось ее лицо. Потом Она подарила ему красную розу…
А Кларе Вик, дочери немецкого бюргера, присущ аристократизм иного рода – благородство духа, которое не может изменить человеку ни при каких испытаниях!
И опять ему стало больно за Марию и стыдно своих сомнений. Захотелось рыцарски защитить ее, вызвать ее облик и проверить прочность своей любви. И когда Клара попросила его играть, он начал фа-минорный этюд, сочиненный в Дрездене, во время бессонницы.
– Что это было? – спросил Шуман, как бы очнувшись.
– Разве я не сказал? Это этюд. Для овладения сложным размером.
Но Шуман продолжал смотреть на него ярко блестевшими глазами.
– Это женский портрет, – сказал Шопен тихо.
Он сыграл этюд еще два раза, по просьбе Шумана и Клары.
– Хотите видеть мой собственный портрет? – спросил он неожиданно для самого себя. – Но уже не музыкальный.
Он носил его с собой.
Шуман взглянул на портрет и ничего не сказал. Клара тоже молчала.
– Это любительская работа, – начал Шопен, волнуясь, – но, по-моему, сходство есть.
– Никакого! – отрезал Шуман. – Я даже хотел спросить, кто это.
Но Клара была не так безжалостна. Она сказала, что портрет похож, но сделан неудачно.
– Тут дело не в отсутствии мастерства. Напротив, чувствуется довольно твердая рука. Но… – она запуталась и замолчала.
А Шуман отложил портрет и больше не взглянул на него. Молчание становилось неловким.
– Если бы вы оставили мне свой этюд, – робко сказала Клара, – я разучила бы его и сыграла в Париже до того, как он появится в печати:
– Это будет мое завещание вам! – воскликнул он, растроганный. – Если я исчезну, то по крайней мере останется музыкант, который угадал меня!
Шуман и Клара сердечно простились с ним, и он уехал в Париж. Зачем? Для того, чтобы ждать. Снова ждать целую зиму, так как ему было сказано при прощании с Марыней, что до будущей весны вряд ли удастся уговорить пана Водзиньского. Это дело трудное и тонкое, тут нужна длительная подготовка.
Глава тринадцатая
Ни одно долго ожидаемое письмо не может полностью удовлетворить нетерпение ожидающего. Даже самое тёплое и доброе неизбежно разочаровывает. Перечитываешь его по многу раз – и все-таки чего-то в нем не хватает. И начинаешь ожидать другого, надеясь, что на этот раз оно вознаградит тебя.
Но если письма коротки, сдержанны, если их можно понимать двояко, если они содержат намеки, после того как все уже сказано, если, наконец, они становятся холоднее и безличнее с каждым разом?
Тогда начинаешь вчитываться в отдельные слова, надеясь добраться до их истинного смысла. Что она хотела сказать вот этой фразой: «Я вам советую не забывать вашего верного секретаря Марию»? Разве он забывает? Разве можно забыть? И почему она называет себя верным секретарем? Она очень мило заботилась о нем, помогала ему переписывать ноты, складывала их на рояле, проигрывала их. Но разве она секретарь, а не возлюбленная? И зачем она так изысканно пишет? Разве нельзя просто написать: – люблю? – Ведь она уже оказала матери: «Это решено»! И почему она не пишет сама, а только присоединяется к пани Терезе? И часто сообщает, как ведут себя домашние. «Мама скучает, у Терезки красные глаза. Она буквально влюблена в вас, Фрицек!» А вы, Мария?
Она прислала ему домашние туфли, собственноручно ею вышитые. Очень затейливый узор. Конечно, это мило. Но разве это легче, чем написать: – Я тоскую по тебе, я люблю тебя? – Кстати, она еще ни разу не произнесла это слово! Ни разу, никогда!
И зачем ему туфли? У нее где-то в Сохачеве есть двоюродный дедушка, у которого астма, ему эти туфли пригодились бы скорее. Туфли, вязаный шарф на шею, может быть – набрюшник? В Париже так плохо топят! Но разве можно любить человека, которому связала набрюшник? Разве можно хотеть принадлежать ему? Увы, пани Тереза постоянно напоминает, что у него слабое здоровье и что надо тепло одеваться, обзавестись теплым бельем. И, вероятно, говорит это Марыне по нескольку раз в день!
Но, с другой стороны, вчитываясь в письма, он находил в них доказательства привязанности и нежности. – Прощайте, до свидания! – подчеркнуто. – Ах, если бы это могло быть поскорее! – Это писано ее рукой!
И потом – воспоминания все-таки утешали. Выражение глаз, звук голоса… Ее неожиданные обращения на «ты», от которых его бросало в жар: «Я только с тобой откровенна. Никто не понимает меня так, как ты!» Однажды, когда они шли вместе по улице, она оступилась, и он поддержал ее. Она прижалась к нему на мгновение и потом взглянула полурадостно, полублагодарно… А когда она провожала его в переднюю и сказала: «Ведь вы не очень спешите, не правда ли?» И сама пожала ему руку…
И вдруг в письме итальянское обращение: «Мио кариссимо маэстро!» Ведь это звучит полунасмешливо! К чему это все после сказанного, после слов: «ты можешь поздравить нас»?
И он чувствовал, как эти недомолвки, равнодушно-любезные признания, таинственная дымка, за которой пряталось истинное лицо Марыни, сковывали его, лишали смелости. Он не мог писать ей так горячо и искренне, как хотел бы. Срывались страстные, полные отчаяния слова. Но он зачеркивал их, словно стыдясь чего-то. Оттого, что он сомневался в ней, его собственные признания выходили напыщенными, ложными, он не знал, каким тоном следует ей писать. Иногда ему казалось, что его умно предупреждают: пожалуйста, только без нежностей! Ему даже слышалась интонация, с какой Мария произносит эти слова.
Конечно, он мог бы поставить вопрос прямо. Сказать, что желает узнать всю правду. Да или нет! Он не хочет связывать панну Марию. Ведь она совершенно свободна! Но он не мог написать так: ведь он-то не был свободен! У него не хватало сил, он боялся получить определенный страшный ответ. Он не был готов к тому, чтобы потерять ее. Чтобы перенести это!
Такого еще не бывало с ним. С болью в сердце, но решительно он расстался с Дельфиной, осознав необходимость, неизбежность этой разлуки. А как он был свободен в отношениях с Констанцией, которую так глубоко и сильно любил! Как спорил с ней, противоречил, иногда даже подсмеивался над нею! И в конце концов, разве не он первый решил покончить с этой любовью, как только почувствовал себя пленником? Но случилось так, что в одно светлое воскресенье в костеле он прочел ответное признание в ее глазах… Все равно, что они ни говорят, эти женские глаза, в один печальный день видишь себя одиноким…
Он чувствовал себя так, как тяжело больной, в состоянии которого пока нет резких ухудшений, но и лучше ему не становится. Он верит, что положение не безнадежно, а иной раз, если выпадет менее тяжелый день, даже говорит себе: «Завтра я, пожалуй, встану!» Но тайная догадка о печальной истине все чаще возвращается к нему.
Однажды, погруженный в воспоминания, Фридерик достал свой портрет, написанный Марыней. Уже полгода прошло после этого свидания. Шопен развернул портрет, и что-то неприятно поразило его в нем.
Он вспомнил, как портрет не понравился Шуману и Кларе, и теперь ему показалось, что они были правы. Он стал внимательно вглядываться в свои собственные, изображенные на холсте черты.
Он увидел узкоплечего молодого человека, несколько болезненного, со скрещенными на груди руками. На этой позе настояла Мария. Молодой человек был хорошо и даже франтовато одет. Завитые волосы, высокий лоб. Большой, горбатый нос был темнее остального лица, и, кроме того, он был мясист. В нем не было тонкости и сухости, какие Шопен привык видеть в зеркале. Этот нос занимал слишком много места на узком, продолговатом лице и портил его, как какой-то посторонний предмет. Да, он не гармонировал с другими чертами лица. «Неужели я так некрасив? – думал Шопен, отдаляя от себя портрет, чтобы лучше видеть. – Неважный облик! И глаза, близко поставленные друг к другу, – неужели у них такое безразличное выражение?»
Это было лицо человека… ну, во всяком случае, чужое, неприятное лицо светского денди, довольно ограниченного, и… не стоило трудиться над таким портретом! В нем было так мало общего с тем поэтичным юношей, которого нарисовал Шуман в своем «Карнавале»! То был музыкальный портрет, но ведь сохранилось большое сходство! Кто же прав?
«Шуман сказал:-Художник, кто бы он ни был, сообщает портрету то, что увидал в оригинале сам. – Стало быть, она видела меня таким!»
Конечно, Шуман – огромный талант, а она – только ученица. Но ведь дело совсем не в том, что портрет любительский. Она могла ошибиться и в другую сторону! Дело в том, что…
И ужасная мысль впилась в него, как жало. Никакое, самое решительное письмо, даже прямой, резкий отказ Марии не мог бы полнее убедить Шопена в его несчастье, чем этот созданный ею портрет, часть ее души. В нем открылась истина, которую она сама не подозревала.
Долго Фридерик просидел так в отчаянии. На другой день это чувство утихло, тем более что пришло письмо… такое же, как всегда, от графини Терезы, с припиской Марии. Он успокоился немного, с тем чтобы через некоторое время вновь вернуться к своей тревоге.
Глава четырнадцатая
У Водзиньских в это время происходили объяснения. Граф Винцент Водзиньский вернулся из Варшавы поздно вечером и, застав еще Марию за ужином, сказал, проходя к себе в спальню:
– Завтра утром зайдешь ко мне пораньше! В пятом часу утра он проснулся и стал обдумывать предстоящий разговор с дочерью. Прежде он отмахивался от пани Терезы, пытавшейся серьезно обсудить с ним сватовство Шопена. Но, узнав несколько дней назад, что отказ все еще не послан, он рассердился и внезапно вернулся из Варшавы, где у него были дела, чтобы сделать семье соответствующее внушение.
Он предвидел горячие просьбы Марыни, ее обильные слезы, красноречивые доказательства в пользу ее выбора и в свою очередь придумывал не менее красноречивые доводы против этого увлечения, доводы, которые должны опровергнуть всю ее защиту и сломить сопротивление слабой девочки. Но он знал, что любовь придает слабым девочкам силу, и был озабочен. Надо было вмешаться раньше. И мать хороша! Носилась с этим музыкантом как с писаной торбой! Долго ли вскружить девчонке голову?
Но как быть, однако, если она заупрямится? Она привыкла, чтоб ее капризы исполнялись, а здесь не каприз! Тогда категорически выразить ей свою родительскую волю! Она не посмеет восстать! Только надо начать умно, мягко, чтобы не запугать ее!
В половине девятого Марыня вошла к отцу. Он сидел в глубоком кресле у стола. На нем был дымчатый шлафрок, тот же, что и в прошлом году. Он дал ей поцеловать свою руку и указал на стул. Мария села.
– Что у вас тут происходит? – начал он, сдвинув густые седые брови. – Какой-то граек осмелился просить твоей руки, ты в неразумии приняла это, и до сих пор вы с матерью не опомнились от вашего легкомыслия?
Мария молчала.
– Пора положить этому конец! Сын учителя, музыкант, сам дающий уроки, не партия для графини Водзиньской, и ты еще слишком молода, чтобы выходить замуж!
Мария молчала.
– Твоя мать сентиментальна, – продолжал пан Водзиньский, повернувший в кресле свое грузное тело, – она и Антона испортила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61