А его ровный, без малейшего отступления, рассказ не оставлял никакой надежды, и внутренние, глубоко спрятанные опасения, которые мучили эту оставленную и тоскующую семью, еще сильнее укрепились.
Барциньские проводили Листа в переднюю.
– Спасибо, – сказала Изабелла и прибавила сдавленным голосом: – Вероятно, я его никогда не увижу!
– Что за глупости! – перебил ее муж. – Не будь ребенком! В будущем году мы, вероятно, все увидимся!
– Разумеется! – подтвердил Лист.
Пани Грабовскую он посетил после репетиции. Он слыхал какую-то историю, связанную с ее несчастьем. Будто бы она лишилась зрения после того, как всю ночь напролет читала «Агасфера» Эжена Сю, книжку, запрещенную духовенством, и отцы церкви, воспользовавшись этим фактом, сочинили воззвание к населению, в котором сообщалось, что пани такая-то ослепла, прочитав запрещенную книгу. Так бог карает грешников, преступивших запрет. Рассказывали также, будто ксендз собирался уговорить Констанцию подписать бумагу, написанную как бы от ее имени, но пан Юзеф Грабовский не пустил ксендза к жене, откупившись крупным пожертвованием в пользу варшавских монахов.
Констанция привыкла к своему будуару, передвигалась без помощи служанки. Одухотворенная, трогательная красота женщины, стройной, богато одетой, с маленькой головкой, склоненной к плечу, и светло-русыми, гладко причесанными волосами, поразила Листа. Он не ожидал увидеть ее такой. Лицо Констанции с тонкими и нежными чертами еще не приняло безличного выражения, свойственного слепым, но прекрасные синие глаза были неподвижны. Она поблагодарила Листа за его приход. Такая честь!
– Я друг Фридерика Шопена, – сказал он, усевшись.
Она зашевелилась в своем кресле.
– Разве он что-нибудь говорил вам? – спросила она тихо.
– Не он, другие… Но, не называя имя своей первой любви, он сказал, что это самое светлое видение в его жизни.
– Но ведь он имеет такой успех у женщин! Легкий, грустный упрек слышался в этих словах.
– Да, это верно. Однако есть воспоминания, которые не тускнеют.
Она вздохнула. – Я слушала вас вчера, – сказала она. – Я была в ложе… Этот вечер был таким счастливым для меня!
– Но я надеюсь, пани, что вы и сами поете, – сказал Лист, – мне говорили, что у вас был дивный голос.
– Именно – был! – ответила она, грустно улыбаясь. – Впрочем, не такой уж дивный. Но он скоро пропал. Я потеряла его раньше, чем… все другое.
Она сказала это спокойно.
– Ну, и как же он… счастлив? – спросила она после некоторого молчания.
– Нет. Скорее нет…
Он говорил ей не то, что родителям Шопена. Фридерик не совсем здоров, тоскует. И любовь, если хотите знать, тоже не принесла ему большой радости… И это также было правдой, как и то, что он сообщал Шопенам. И Констанция так же плохо верила, как и они.
Говорили о музыке, о Париже. Пани Грабовская сказала, что собиралась в Париж много лет назад, года через три после замужества, но…
– Два близких мне человека умерли, – сказала она, переменив разговор, – один – Ясь Матушиньский – это моя юность. А другой – пан Живный, – вы, конечно, слыхали о нем?
– Еще бы!
– Умер, как жил, – легко и безропотно. Он не покидал меня.
Живный очень любил Констанцию и часто приходил к ней.
Это был единственный человек, с которым она много говорила о Шопене. Ее муж иронически относился к этой дружбе старого, чудаковатого учителя музыки с его красавицей женой. Но с самим Живным был всегда почтителен.
– …А для него я и сама была мертвая… Теперь мне уже тридцать три года…
– Это цветущая молодость, пани! Радостное лето! – К чему оно? – Констанция подняла кверху свои неподвижные глаза. Лист не сразу нашелся, что ответить.
Но Констанция поднесла платок к глазам и через минуту извинилась за этот несветский разговор.
Лист не сразу попал в Париж. Но на обратном пути из России он много думал о Шопене, об их странной дружбе, которая в последние годы стала как будто холоднее. Они расходились, пути у них были разные. Когда они встретились впервые в салоне банкира Ротшильда, Лист был мальчиком не только по годам. А Шопен приехал уже совершенно сложившимся человеком и музыкантом. В двадцать один год! И то, что он привез с собой из Польши, – фортепианные концерты, этюды и прелюдии – не нуждалось в скидке на возраст их автора. Они потрясали сердца. И Лист спрашивал себя: как Шопен будет расти дальше? Ведь он уже достиг вершины. Как же он будет совершенствоваться? Лист не знал еще тогда, что рост художника – не только в укреплении мастерства.
Его жизнь была более яркой, богатой событиями, чем жизнь Шопена. Он почти все время разъезжал по Европе – и с кем только не встречался! И все-таки, всегда в стремительном движении вперед, он только догонял Шопена. И до сих пор не мог догнать.
Юношеская влюбленность в старшего друга давно прошла, но он по-прежнему восхищался Шопеном и любил его, несмотря на попытки графини д'Агу разлучить их. Она возненавидела Фридерика после одной его неосторожной фразы. Он сказал, кажется о героине Бальзака, что она «готова всем жертвовать, когда никто ее об этом не просит». Графиня с ее болезненным самолюбием, при ее двусмысленном положении в свете приняла это на свой счет. Неоднократно после того она внушала Листу, что Шопен равнодушен к нему и смеется над его восторженностью. Нельзя сказать, чтобы эти внушения совсем не достигали цели. Но горечи Лист не испытывал.
А в графине все уже утомляло его, даже ее хорошие качества.
Теперь он стоял на перепутье. Он не мог любить ее больше. Она была и умна и развита и помогла ему завершить образование, но он слишком хорошо узнал ее – вот в чем дело! Он убедился, что в ней нет простого, душевного, человеческого тепла. Каждый ее поступок, слово, жест предназначались для чужих глаз и ушей. Она не любила оставаться наедине с собой, потому что некому было любоваться ею. Даже свой уход к юноше артисту она постаралась сделать предметом обсуждения всего Парижа. Ей мало было обыкновенного злословия, тщеславие не получало пищи: подобные «героические» поступки совершались и другими женщинами, это входило в моду после романов Жорж Санд. Поэтому графиня д'Агу твердила о своей жертве всем знакомым и больше всех Листу. К тому же она была злопамятна, и он это знал.
Но как она ни связала его тремя детьми, которых он очень любит, – дальнейший путь вместе невозможен! Всю жизнь надо перевернуть и начать сначала!
А дружба с Шопеном при всех шероховатостях, при длительных расставаниях и расхождениях, при несходстве взглядов и характеров оставалась цельной и прочной.
Вернувшись в Париж в сорок четвертом году, Лист видел Шопена и слушал фа-минорную фантазию. Его дельные профессиональные высказывания, разумеется, не выражали и десятой доли его восхищения. А произнесенная от всей души, горячая похвала прозвучала, как во всех таких случаях, ложнопатетически:
– В отличие от Колумба, – сказал Лист, – ты открываешь не одну землю, а многие!
– Это ты можешь сказать и о себе, – ответил Фридерик.
Он очень осунулся за последний год. Теперь Лист не мог бы сказать, что не заметил в нем перемены. Здоровье Шопена слабело, силы покидали его.
– Я думаю, ты ошибаешься на мой счет! – сказал он. – Я живу здесь почти безвыездно, желчный, худой, пропитанный скепсисом, вечный парижский житель! Что нового могу я открыть тебе?
– То, чего тебе недостает, – сказал Лист, – ты возьмешь и создашь сам. Это в твоей власти. Ведь глухой Бетховен сочинял прекрасную музыку!
– Ах, в этом смысле! – усмехнулся Фридерик. – Недурная аналогия! Но скажи, пожалуйста: что ему оставалось делать?
Глава третья
В сентябре сорок четвертого года приехавший в Париж из Варшавы друг Енджеевичей, географ Шиманьский, посетил Шопена в первый день своего приезда. Семья Шопенов еще не оправилась от тяжкого горя– смерти отца. Фридерик получил длинное письмо от своего шурина Антося Барциньского, полное утешений и просьб поберечь себя. Пани Юстына и в особенности Людвика просили Шиманьского как можно осторожнее рассказать Фридерику о последних днях пана Миколая и о состоянии семьи.
Поэтому пан Шиманьский описал все приблизительно так, как было в письме Антона. Умирание отца было актом умиротворенности и просветления. Семидесятичетырехлетний старец благословлял семью, посылал привет далекому сыну и выражал спокойное удовлетворение своей жизнью.
В действительности это происходило иначе. Страдания пана Миколая были ужасны. И не столько физические, сколько нравственные, ибо он терзался какой-то глубокой, непонятной для родных мукой, похожей на сознание вины. Он все время говорил не с теми, кто бодрствовал у его постели, а с дочерью Эмилией, умершей семнадцать лет тому назад, и с сыном Фридериком, которого тоже почему-то считал умершим… Плача, он просил у них прощения за что-то и умолял не оставлять его одного. Лишь изредка приходя в себя и узнавая жену и дочерей, он усылал их спать, уверяя, что ему гораздо лучше. Он не сводил глаз с портрета Фридерика, который велел поставить возле себя, а в часы бреда обращался к какому-то невидимому духу с проклятиями за то, что тот навеки разлучил его с любимыми детьми.
Шопен не очень верил благостным описаниям гостя, но был сердечно рад ему, как и всякому посланцу с родины. После смерти Яся, происшедшей два года назад, он уже ниоткуда не ждал хороших вестей. С Ясем умерла его молодость, и берег родины отодвинулся еще дальше. Живного тоже не было на свете… Тоска долго не покидала Фридерика, и к тому времени, как пришло известие Людвики о кончине отца и письмо Антося, все мысли Шопена, весь его душевный строй был подготовлен к роковым, скорбным жизненным переменам.
И все же известие Людвики потрясло его, он заболел нервным расстройством, и Авроре с трудом удалось немного его успокоить.
Шиманьский, помнивший Фридерика юношей, теперь почти не узнавал его. Шопен выглядел моложе своих тридцати четырех лет, но это была не молодость, а какая-то искусственная, болезненная моложавость. По крайней мере таково было первое впечатление. Шопен был очень худ, бледен, коричневый оттенок на скулах только оттенял эту бледность, он казался меньше ростом, чем был в юности, и в глазах у него появилось тревожное, беспокойное выражение. Они уже не были прозрачными, не плавились, не голубели, они стали совсем темными, и это придавало взгляду какую-то жесткость. Но, проведя весь день с Шопеном, который не отпускал гостя от себя, Шиманьский немного отдохнул от первого неприятного чувства. Шопен оживился. Он сводил Шиманьского в Лувр, пообедал с ним в лучшем ресторане, а потом привел к себе, пообещав сыграть свой последний полонез. Они накупили в магазинах всевозможные безделушки-памятки. Шопен перебирал их с любовью: они предназначались для матери и сестер. Его расспросам не было конца. Казалось, он хочет вознаградить себя за долгое молчание.
«И все же он сильно изменился, – думал Шиманьский. – Неужели и в музыке также?»
Шопен познакомил его с Авророй и Соланж. Мориса не было дома. Шиманьского немного смутила преждевременно зрелая, дерзкая красота шестнадцатилетней дочери Жорж Санд и ее надменно-самоуверенная манера. Типичная девушка Второй империи! Аврора показалась ему озабоченной и утомленной. Шопен брал аккорды и не начинал играть. Соланж несколько раз зевнула в руку, потом оказала матери, что ей нужно дочитать свой урок. Аврора кивнула, Соланж сделала старательный реверанс и ушла.
Шопен начал свой полонез фа-диэз-минор, и гость мог убедиться, что его опасения насчет музыки Фридерика были неосновательны. Это был самый мрачный из всех известных ему полонезов, его можно было бы назвать «погребальным шествием». В нем была неизмеримая скорбь, но не было надлома. Напротив, чувствовалось, что многих и многих эта музыка потрясет до глубины души, потрясет и – поднимет!
В жизни страдание отталкивает. Но страдание, выраженное музыкой, доставляет величайшее наслаждение. В чем тут разгадка? И откуда возникает странное чувство, будто все услышанное в первый раз совершенно таково, каким его ожидали? Шиманьскому казалось, что каждая фраза в полонезе, каждый переход знакомы ему не потому, что он уже слышал это, а потому, что он когда-то испытывал те же чувства и звуки полонеза воскресили прошедшее. Еще бы! Ведь и он пережил польское восстание! Начался долгий марш, магически однообразный. Он разрастался, и Шиманьский не удивился тому, что однообразие может так волновать. Возникла в середине, словно радуга в небе, воздушная мазурка, он так и подумал, что эта мазурка должна здесь появиться как память счастливых лет. И совершенно неизбежным показался ему трагический крестный ход вверх ломаными унисонными пассажами, подводящий к репризе. Шопен достиг теперь той вершины искусства, когда нет надобности непременно прибегать к светлым краскам и фанфарным звучаниям, чтобы поддержать бодрость в себе и других. Не было у этого полонеза ликующего конца, он завершался таким же похоронным шествием, каким начался, и еще более мрачным из-за подголосков в басу. Но в первый раз за время, прошедшее после польского восстания, Шиманьский подумал, что для Польши не все кончено. Шопен не только верил в это, он это знал.
На стене висел портрет Шопена работы Делакруа. И гостя из Варшавы поразило почти невероятное сходство. Еще сегодня утром Шиманьский сказал бы, что художник «придумал» это лицо: с утренним Шопеном оно не имело ничего общего. Но тот, который играл здесь, который был во власти музыки, – должно быть, таким видел его Делакруа! Та же закинутая назад голова со спутанными прекрасными волосами, те же сверкающие, орлиные, зоркие, желтые глаза с коричневыми ободками, тот же полураскрытый в горячечном вдохновении рот, тот же отпечаток болезненности (без оттенка слабости и то же выражение высокого счастья, побеждающего тоску и даже болезнь!
На портрете рядом с Шопеном была изображена женская фигура. Хозяйка дома! Шиманьский вгляделся. Красивая, женственная. Но с той, которая сидела здесь, глубоко и печально задумавшись, в ней было мало сходства. Но люди так меняются! Может быть, художник запечатлел ее облик в лучший, более счастливый час?
Глава четвертая
Видя непроходяшую печаль Шопена и догадываясь, что это происходит от тоски по близким, Аврора написала его матери и сестрам, что лучшим лекарством для него, перенесшего тяжелую зиму, будет свидание с родными. Для пани Юстыны было бы рискованно пуститься в такое далекое путешествие в ее годы, да и дочери не пустили бы ее. Изабелла не могла оставить мужа, занятого трудной работой. У Каласанти Енджеевича предполагался длительный отпуск, поэтому Аврора приглашала Людвику с мужем.
Ожидание этого приезда оживило Шопена. Он выехал из Ногана в Париж, чтобы встретить гостей, а затем привезти их обратно в деревню. Аврора провела несколько дней в волнении и хлопотах.
Ей нужен был этот приезд. Во-первых, для Фридерика, во-вторых, для нее самой. Этот приезд должен был вернуть силы Шопену, здоровье которого теперь уже явно ухудшалось с каждым годом, и немного исправить его характер, тоже испортившийся из-за болезни. Кроме того, нужно было, чтобы в Ногане появился кто-то посторонний и вместе с тем не чужой, ибо гости, которых всегда было много, не могли разрядить атмосферу, сгустившуюся за последние годы. Аврора не могла не сознавать, что оба они теперь далеко не так счастливы, как были когда-то. Она не хотела задумываться над причинами этого. Всегда смелая, когда нужно было разоблачить кого-нибудь, она не решалась разоблачать себя. Не потому, что хотела казаться лучше, – это ей было безразлично, – но потому, что хотела быть лучше. И ей было больно, что это не удается, когда она тратит на это столько сил. А это действительно не всегда удавалось, бог знает почему. Аврора была уверена, что она делает все и даже больше, чем все, чтобы Шопену было хорошо, покойно и удобно. Она нежно ухаживала за ним, жертвовала для него привычными ночными часами работы, а это только раздражало его. Он говорил с холодной иронией, что лучше было бы пригласить сиделку – это недорого стоило бы – и что выполнение черной работы Авророй вовсе не обязательно. Когда она сказала ему однажды, что он неблагодарен, как все сыновья по отношению к матерям, у него сделалось каменное лицо и он ответил: – Поменьше матери, побольше жены!
Шесть лет! Ведь это немалый срок! В Париже все удивляются этому сроку! Люди, которые предсказывали разрыв сейчас же после Майорки, а через два года все еще бились об заклад, что он наступит скоро, ибо «как хотите, два года – это самое большое, на что она способна!» – эти люди вынуждены были замолчать. Недавно она написала его матери:– Я никогда не покину вашего сына! – И она сдержит слово!
Почти семь лет! И каких! Годы полной творческой жизни, общих интересов, взаимной поддержки!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Барциньские проводили Листа в переднюю.
– Спасибо, – сказала Изабелла и прибавила сдавленным голосом: – Вероятно, я его никогда не увижу!
– Что за глупости! – перебил ее муж. – Не будь ребенком! В будущем году мы, вероятно, все увидимся!
– Разумеется! – подтвердил Лист.
Пани Грабовскую он посетил после репетиции. Он слыхал какую-то историю, связанную с ее несчастьем. Будто бы она лишилась зрения после того, как всю ночь напролет читала «Агасфера» Эжена Сю, книжку, запрещенную духовенством, и отцы церкви, воспользовавшись этим фактом, сочинили воззвание к населению, в котором сообщалось, что пани такая-то ослепла, прочитав запрещенную книгу. Так бог карает грешников, преступивших запрет. Рассказывали также, будто ксендз собирался уговорить Констанцию подписать бумагу, написанную как бы от ее имени, но пан Юзеф Грабовский не пустил ксендза к жене, откупившись крупным пожертвованием в пользу варшавских монахов.
Констанция привыкла к своему будуару, передвигалась без помощи служанки. Одухотворенная, трогательная красота женщины, стройной, богато одетой, с маленькой головкой, склоненной к плечу, и светло-русыми, гладко причесанными волосами, поразила Листа. Он не ожидал увидеть ее такой. Лицо Констанции с тонкими и нежными чертами еще не приняло безличного выражения, свойственного слепым, но прекрасные синие глаза были неподвижны. Она поблагодарила Листа за его приход. Такая честь!
– Я друг Фридерика Шопена, – сказал он, усевшись.
Она зашевелилась в своем кресле.
– Разве он что-нибудь говорил вам? – спросила она тихо.
– Не он, другие… Но, не называя имя своей первой любви, он сказал, что это самое светлое видение в его жизни.
– Но ведь он имеет такой успех у женщин! Легкий, грустный упрек слышался в этих словах.
– Да, это верно. Однако есть воспоминания, которые не тускнеют.
Она вздохнула. – Я слушала вас вчера, – сказала она. – Я была в ложе… Этот вечер был таким счастливым для меня!
– Но я надеюсь, пани, что вы и сами поете, – сказал Лист, – мне говорили, что у вас был дивный голос.
– Именно – был! – ответила она, грустно улыбаясь. – Впрочем, не такой уж дивный. Но он скоро пропал. Я потеряла его раньше, чем… все другое.
Она сказала это спокойно.
– Ну, и как же он… счастлив? – спросила она после некоторого молчания.
– Нет. Скорее нет…
Он говорил ей не то, что родителям Шопена. Фридерик не совсем здоров, тоскует. И любовь, если хотите знать, тоже не принесла ему большой радости… И это также было правдой, как и то, что он сообщал Шопенам. И Констанция так же плохо верила, как и они.
Говорили о музыке, о Париже. Пани Грабовская сказала, что собиралась в Париж много лет назад, года через три после замужества, но…
– Два близких мне человека умерли, – сказала она, переменив разговор, – один – Ясь Матушиньский – это моя юность. А другой – пан Живный, – вы, конечно, слыхали о нем?
– Еще бы!
– Умер, как жил, – легко и безропотно. Он не покидал меня.
Живный очень любил Констанцию и часто приходил к ней.
Это был единственный человек, с которым она много говорила о Шопене. Ее муж иронически относился к этой дружбе старого, чудаковатого учителя музыки с его красавицей женой. Но с самим Живным был всегда почтителен.
– …А для него я и сама была мертвая… Теперь мне уже тридцать три года…
– Это цветущая молодость, пани! Радостное лето! – К чему оно? – Констанция подняла кверху свои неподвижные глаза. Лист не сразу нашелся, что ответить.
Но Констанция поднесла платок к глазам и через минуту извинилась за этот несветский разговор.
Лист не сразу попал в Париж. Но на обратном пути из России он много думал о Шопене, об их странной дружбе, которая в последние годы стала как будто холоднее. Они расходились, пути у них были разные. Когда они встретились впервые в салоне банкира Ротшильда, Лист был мальчиком не только по годам. А Шопен приехал уже совершенно сложившимся человеком и музыкантом. В двадцать один год! И то, что он привез с собой из Польши, – фортепианные концерты, этюды и прелюдии – не нуждалось в скидке на возраст их автора. Они потрясали сердца. И Лист спрашивал себя: как Шопен будет расти дальше? Ведь он уже достиг вершины. Как же он будет совершенствоваться? Лист не знал еще тогда, что рост художника – не только в укреплении мастерства.
Его жизнь была более яркой, богатой событиями, чем жизнь Шопена. Он почти все время разъезжал по Европе – и с кем только не встречался! И все-таки, всегда в стремительном движении вперед, он только догонял Шопена. И до сих пор не мог догнать.
Юношеская влюбленность в старшего друга давно прошла, но он по-прежнему восхищался Шопеном и любил его, несмотря на попытки графини д'Агу разлучить их. Она возненавидела Фридерика после одной его неосторожной фразы. Он сказал, кажется о героине Бальзака, что она «готова всем жертвовать, когда никто ее об этом не просит». Графиня с ее болезненным самолюбием, при ее двусмысленном положении в свете приняла это на свой счет. Неоднократно после того она внушала Листу, что Шопен равнодушен к нему и смеется над его восторженностью. Нельзя сказать, чтобы эти внушения совсем не достигали цели. Но горечи Лист не испытывал.
А в графине все уже утомляло его, даже ее хорошие качества.
Теперь он стоял на перепутье. Он не мог любить ее больше. Она была и умна и развита и помогла ему завершить образование, но он слишком хорошо узнал ее – вот в чем дело! Он убедился, что в ней нет простого, душевного, человеческого тепла. Каждый ее поступок, слово, жест предназначались для чужих глаз и ушей. Она не любила оставаться наедине с собой, потому что некому было любоваться ею. Даже свой уход к юноше артисту она постаралась сделать предметом обсуждения всего Парижа. Ей мало было обыкновенного злословия, тщеславие не получало пищи: подобные «героические» поступки совершались и другими женщинами, это входило в моду после романов Жорж Санд. Поэтому графиня д'Агу твердила о своей жертве всем знакомым и больше всех Листу. К тому же она была злопамятна, и он это знал.
Но как она ни связала его тремя детьми, которых он очень любит, – дальнейший путь вместе невозможен! Всю жизнь надо перевернуть и начать сначала!
А дружба с Шопеном при всех шероховатостях, при длительных расставаниях и расхождениях, при несходстве взглядов и характеров оставалась цельной и прочной.
Вернувшись в Париж в сорок четвертом году, Лист видел Шопена и слушал фа-минорную фантазию. Его дельные профессиональные высказывания, разумеется, не выражали и десятой доли его восхищения. А произнесенная от всей души, горячая похвала прозвучала, как во всех таких случаях, ложнопатетически:
– В отличие от Колумба, – сказал Лист, – ты открываешь не одну землю, а многие!
– Это ты можешь сказать и о себе, – ответил Фридерик.
Он очень осунулся за последний год. Теперь Лист не мог бы сказать, что не заметил в нем перемены. Здоровье Шопена слабело, силы покидали его.
– Я думаю, ты ошибаешься на мой счет! – сказал он. – Я живу здесь почти безвыездно, желчный, худой, пропитанный скепсисом, вечный парижский житель! Что нового могу я открыть тебе?
– То, чего тебе недостает, – сказал Лист, – ты возьмешь и создашь сам. Это в твоей власти. Ведь глухой Бетховен сочинял прекрасную музыку!
– Ах, в этом смысле! – усмехнулся Фридерик. – Недурная аналогия! Но скажи, пожалуйста: что ему оставалось делать?
Глава третья
В сентябре сорок четвертого года приехавший в Париж из Варшавы друг Енджеевичей, географ Шиманьский, посетил Шопена в первый день своего приезда. Семья Шопенов еще не оправилась от тяжкого горя– смерти отца. Фридерик получил длинное письмо от своего шурина Антося Барциньского, полное утешений и просьб поберечь себя. Пани Юстына и в особенности Людвика просили Шиманьского как можно осторожнее рассказать Фридерику о последних днях пана Миколая и о состоянии семьи.
Поэтому пан Шиманьский описал все приблизительно так, как было в письме Антона. Умирание отца было актом умиротворенности и просветления. Семидесятичетырехлетний старец благословлял семью, посылал привет далекому сыну и выражал спокойное удовлетворение своей жизнью.
В действительности это происходило иначе. Страдания пана Миколая были ужасны. И не столько физические, сколько нравственные, ибо он терзался какой-то глубокой, непонятной для родных мукой, похожей на сознание вины. Он все время говорил не с теми, кто бодрствовал у его постели, а с дочерью Эмилией, умершей семнадцать лет тому назад, и с сыном Фридериком, которого тоже почему-то считал умершим… Плача, он просил у них прощения за что-то и умолял не оставлять его одного. Лишь изредка приходя в себя и узнавая жену и дочерей, он усылал их спать, уверяя, что ему гораздо лучше. Он не сводил глаз с портрета Фридерика, который велел поставить возле себя, а в часы бреда обращался к какому-то невидимому духу с проклятиями за то, что тот навеки разлучил его с любимыми детьми.
Шопен не очень верил благостным описаниям гостя, но был сердечно рад ему, как и всякому посланцу с родины. После смерти Яся, происшедшей два года назад, он уже ниоткуда не ждал хороших вестей. С Ясем умерла его молодость, и берег родины отодвинулся еще дальше. Живного тоже не было на свете… Тоска долго не покидала Фридерика, и к тому времени, как пришло известие Людвики о кончине отца и письмо Антося, все мысли Шопена, весь его душевный строй был подготовлен к роковым, скорбным жизненным переменам.
И все же известие Людвики потрясло его, он заболел нервным расстройством, и Авроре с трудом удалось немного его успокоить.
Шиманьский, помнивший Фридерика юношей, теперь почти не узнавал его. Шопен выглядел моложе своих тридцати четырех лет, но это была не молодость, а какая-то искусственная, болезненная моложавость. По крайней мере таково было первое впечатление. Шопен был очень худ, бледен, коричневый оттенок на скулах только оттенял эту бледность, он казался меньше ростом, чем был в юности, и в глазах у него появилось тревожное, беспокойное выражение. Они уже не были прозрачными, не плавились, не голубели, они стали совсем темными, и это придавало взгляду какую-то жесткость. Но, проведя весь день с Шопеном, который не отпускал гостя от себя, Шиманьский немного отдохнул от первого неприятного чувства. Шопен оживился. Он сводил Шиманьского в Лувр, пообедал с ним в лучшем ресторане, а потом привел к себе, пообещав сыграть свой последний полонез. Они накупили в магазинах всевозможные безделушки-памятки. Шопен перебирал их с любовью: они предназначались для матери и сестер. Его расспросам не было конца. Казалось, он хочет вознаградить себя за долгое молчание.
«И все же он сильно изменился, – думал Шиманьский. – Неужели и в музыке также?»
Шопен познакомил его с Авророй и Соланж. Мориса не было дома. Шиманьского немного смутила преждевременно зрелая, дерзкая красота шестнадцатилетней дочери Жорж Санд и ее надменно-самоуверенная манера. Типичная девушка Второй империи! Аврора показалась ему озабоченной и утомленной. Шопен брал аккорды и не начинал играть. Соланж несколько раз зевнула в руку, потом оказала матери, что ей нужно дочитать свой урок. Аврора кивнула, Соланж сделала старательный реверанс и ушла.
Шопен начал свой полонез фа-диэз-минор, и гость мог убедиться, что его опасения насчет музыки Фридерика были неосновательны. Это был самый мрачный из всех известных ему полонезов, его можно было бы назвать «погребальным шествием». В нем была неизмеримая скорбь, но не было надлома. Напротив, чувствовалось, что многих и многих эта музыка потрясет до глубины души, потрясет и – поднимет!
В жизни страдание отталкивает. Но страдание, выраженное музыкой, доставляет величайшее наслаждение. В чем тут разгадка? И откуда возникает странное чувство, будто все услышанное в первый раз совершенно таково, каким его ожидали? Шиманьскому казалось, что каждая фраза в полонезе, каждый переход знакомы ему не потому, что он уже слышал это, а потому, что он когда-то испытывал те же чувства и звуки полонеза воскресили прошедшее. Еще бы! Ведь и он пережил польское восстание! Начался долгий марш, магически однообразный. Он разрастался, и Шиманьский не удивился тому, что однообразие может так волновать. Возникла в середине, словно радуга в небе, воздушная мазурка, он так и подумал, что эта мазурка должна здесь появиться как память счастливых лет. И совершенно неизбежным показался ему трагический крестный ход вверх ломаными унисонными пассажами, подводящий к репризе. Шопен достиг теперь той вершины искусства, когда нет надобности непременно прибегать к светлым краскам и фанфарным звучаниям, чтобы поддержать бодрость в себе и других. Не было у этого полонеза ликующего конца, он завершался таким же похоронным шествием, каким начался, и еще более мрачным из-за подголосков в басу. Но в первый раз за время, прошедшее после польского восстания, Шиманьский подумал, что для Польши не все кончено. Шопен не только верил в это, он это знал.
На стене висел портрет Шопена работы Делакруа. И гостя из Варшавы поразило почти невероятное сходство. Еще сегодня утром Шиманьский сказал бы, что художник «придумал» это лицо: с утренним Шопеном оно не имело ничего общего. Но тот, который играл здесь, который был во власти музыки, – должно быть, таким видел его Делакруа! Та же закинутая назад голова со спутанными прекрасными волосами, те же сверкающие, орлиные, зоркие, желтые глаза с коричневыми ободками, тот же полураскрытый в горячечном вдохновении рот, тот же отпечаток болезненности (без оттенка слабости и то же выражение высокого счастья, побеждающего тоску и даже болезнь!
На портрете рядом с Шопеном была изображена женская фигура. Хозяйка дома! Шиманьский вгляделся. Красивая, женственная. Но с той, которая сидела здесь, глубоко и печально задумавшись, в ней было мало сходства. Но люди так меняются! Может быть, художник запечатлел ее облик в лучший, более счастливый час?
Глава четвертая
Видя непроходяшую печаль Шопена и догадываясь, что это происходит от тоски по близким, Аврора написала его матери и сестрам, что лучшим лекарством для него, перенесшего тяжелую зиму, будет свидание с родными. Для пани Юстыны было бы рискованно пуститься в такое далекое путешествие в ее годы, да и дочери не пустили бы ее. Изабелла не могла оставить мужа, занятого трудной работой. У Каласанти Енджеевича предполагался длительный отпуск, поэтому Аврора приглашала Людвику с мужем.
Ожидание этого приезда оживило Шопена. Он выехал из Ногана в Париж, чтобы встретить гостей, а затем привезти их обратно в деревню. Аврора провела несколько дней в волнении и хлопотах.
Ей нужен был этот приезд. Во-первых, для Фридерика, во-вторых, для нее самой. Этот приезд должен был вернуть силы Шопену, здоровье которого теперь уже явно ухудшалось с каждым годом, и немного исправить его характер, тоже испортившийся из-за болезни. Кроме того, нужно было, чтобы в Ногане появился кто-то посторонний и вместе с тем не чужой, ибо гости, которых всегда было много, не могли разрядить атмосферу, сгустившуюся за последние годы. Аврора не могла не сознавать, что оба они теперь далеко не так счастливы, как были когда-то. Она не хотела задумываться над причинами этого. Всегда смелая, когда нужно было разоблачить кого-нибудь, она не решалась разоблачать себя. Не потому, что хотела казаться лучше, – это ей было безразлично, – но потому, что хотела быть лучше. И ей было больно, что это не удается, когда она тратит на это столько сил. А это действительно не всегда удавалось, бог знает почему. Аврора была уверена, что она делает все и даже больше, чем все, чтобы Шопену было хорошо, покойно и удобно. Она нежно ухаживала за ним, жертвовала для него привычными ночными часами работы, а это только раздражало его. Он говорил с холодной иронией, что лучше было бы пригласить сиделку – это недорого стоило бы – и что выполнение черной работы Авророй вовсе не обязательно. Когда она сказала ему однажды, что он неблагодарен, как все сыновья по отношению к матерям, у него сделалось каменное лицо и он ответил: – Поменьше матери, побольше жены!
Шесть лет! Ведь это немалый срок! В Париже все удивляются этому сроку! Люди, которые предсказывали разрыв сейчас же после Майорки, а через два года все еще бились об заклад, что он наступит скоро, ибо «как хотите, два года – это самое большое, на что она способна!» – эти люди вынуждены были замолчать. Недавно она написала его матери:– Я никогда не покину вашего сына! – И она сдержит слово!
Почти семь лет! И каких! Годы полной творческой жизни, общих интересов, взаимной поддержки!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61