А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Далее – скерцо. Ну, а конец… согласитесь, что он так и не написан!
Баронесса фон Фрикен, по-видимому, не разделяла мнение своего учителя насчет сонаты Бетховена. Но она, разумеется, молчала и только оглянулась на Шумана. Он тоже молчал. Но мускул на его щеке заметно дергался.
Какая-то скрытая напряженность чувствовалась г. этом разговоре.
– А форма вариаций? – продолжал Вик. – Старинная, освященная традициями форма? Она так же подвергается разрушению! Мы слышим ряд коротких пьес, не говорю уж – в разных тональностях, но не похожих ни на тему, ни друг на друга. Когда это бывало? Или берется совершенно куцая тема из каких-нибудь трех-четырех нот. Но ведь подобный эмбрио не может стать источником для развития! Что важнее– тема или вариации? Во всяком случае, я думаю, тема должна быть выражена по возможности ясно и точно. Надеюсь, что присутствующий здесь Роберт Шуман не посетует, если я скажу, что его пьеса под названием «Карнавал», хоть и весьма оригинальная по форме, заключает в себе все недостатки новейшего направления!
– Лист как раз собирался играть «Карнавал» в своем последнем концерте, – сказал Шопен. – Он весьма высоко ценит эту музыку.
– Но, однако же, не играл! Мне это известно! Впрочем, довольно об этом! – Вик нахмурился. – Мне было бы желательно показать просвещенному гостю, чего мы достигли нашими скромными силами. Но, зная, что после него никто не решится играть, я позволю себе похвастать моими учениками, прежде чем он согласится на нашу просьбу. Я попрошу вас, дитя мое, – обратился он к баронессе, – показать свое искусство именно сейчас!
Эрнестина покорно встала и подошла к фортепиано.
Она сыграла сонату Скарлатти изящно, но немного злоупотребляя эффектами «эхо»: в первый раз отстукивая фразу, во второй – едва касаясь клавиатуры. Вик был доволен. Шуман, видимо, волновался. Раза два он взглянул на Шопена. Но тут же отвернулся.

Глава восьмая

Ученики Фридриха Вика все играли хорошо, немецкая школа пошла им на пользу. Шопену не пришлось кривить душой, хваля педагогическую систему Вика. Он только пожалел, что Шуман отказался играть из-за давнишней болезни руки.
Потом Фридерик играл сам. Вик нашел музыку Шопена, как и его игру, несколько эфемерной и, пожалуй, произвольной в оттенках, но его отзыв был весьма благожелателен. Да и во время игры он одобрительно кивал головой, а один раз произнес: «Превосходно!» Артур Перманедер из Баварии осмелился сказать, что «дивный ноктюрн вознес его до звезд». Другие ученики согласились с ним.
Шуман вызвался проводить Фридерика. Они прошли через сад, окружающий дом профессора. Полная луна ярко светила. Шуман не сразу начал разговор.
– Странны эти споры о вариациях! Кто повелел, чтобы сходство в них было заметно сразу? Как много есть предметов и явлений, внешне различных, но связанных глубоким, внутренним родством! Разве «Прекрасная мельничиха» Шуберта не есть сборник вариаций на тему странствования? Разве «Зимний путь» не вариации на тему одиночества певца? «Шарманщик» – вот тема! Но ведь это не первая, а самая последняя песня в сборнике! Однако ее отголоски мы слышим и в «Оцепенении», и в «Липе» и в «Верстовом столбе!». «Оцепенение», «Верстовой столб», «Липа», «Шарманщик» – песни Шуберта из цикла «Зимний путь». «Шарманщик – вот тема»: Шуман хочет сказать, что в песне «Шарманщик» выражена главная мысль всего цикла – о связи музыканта с народом.

Вот и «Карнавал»…
Он внезапно остановился.
– Но ведь там, кажется, есть музыкальная тема? – спросил Шопен.
– Внешне. Вначале она совсем не излагается. И она очень коротка. А вообще – это ряд картин и портретов.
Они вышли на улицу.
– Некоторые музыканты любят, чтобы тема была выражена в самом начале – и весьма отчетливо. Но ведь ее можно и угадать, она может присутствовать в вариациях и не будучи представлена отдельно. У меня есть такие вариации. Я нахожу своеобразную прелесть в измененной мелодии, усложненной подголосками и гармонией, как вот эта луна, покрытая легким туманом…
Он говорил, слегка запинаясь.
– Если бы вы согласились зайти ко мне хоть ненадолго, – сказал Шуман, остановившись у маленького флигеля, – я показал бы вам одну вещь.
Шопен собирался прийти к Шуману назавтра. Было уже поздно. Но Шуман занимал его, а спать все равно не хотелось. Он с юности привык к поздним дружеским разговорам, да и теперь еще они с Матушиньским часто засиживались за полночь.
– Вот моя обитель, – Шуман отворил дверь. – Зимой здесь холодно, а летом неплохо, оттого что под окном… «Стоит большая липа…»
Напевая начало песни Шуберта, он зажег лампу. Маленькое фортепиано, стол, заваленный бумагами и нотами, кресло, узкий шкаф в углу и два стула составляли все убранство комнаты. На стенах висели портреты композиторов.
Шопен узнал Бетховена с его густой гривой и мрачными глазами, добродушного Шуберта и плотного Баха, похожего в своем пышном парике на государственного мужа. На столе Шумана, отдельно, стоял портрет незнакомца, чуть ли не в ночном колпаке, с судорожно искаженным лицом и пронзительно-страшными глазами. «Это еще что за безумный? – подумал Шопен. – Должно быть, родственник!»
Шуман открыл шкаф и вынул довольно объемистую рукопись. Но портрет помешанного в ночном колпаке отвлекал Фридерика, ястребиные глаза точно следили за ним. Он в конце концов не выдержал и осведомился об имени странного субъекта.
– Это Жан-Поль Рихтер, писатель, которому я многим обязан. Он открыл мне связь искусств. Его сочинения полны ума и оригинальности, но – увы! – их шлют немногие. Правда, эти немногие боготворят его!
«Вот они, немецкие чудачества!» – подумал Шопен. Рукопись, которую достал Шуман, и была «Карнавалом». Но он отказался сыграть его.
– В первый раз это должна сделать Киарина!
– Кто?
– Я так называю Клару Вик.
Нечего делать, пришлось рассматривать «Карнавал», держа его перед собой. Это были отдельные зарисовки маскарада. Вальс, марш, свидание у колонны, ссора влюбленных, традиционные маски – Пьерро, Арлекин, Коломбина, – портреты отдельных лиц: пылкого Флорестана, флегматичного Евсебия, задумчивой Киарины (должно быть, Клары) и другой девушки, Эстреллы. Это имя показалось Шопену знакомым, да и сама музыка Эстреллы, изящная, кокетливая, быстрая, легкая, тоже напоминала кого-то… Темы как будто не было. Но она угадывалась. А где-то в середине Шопен отчетливо увидал ее в коротеньком абзаце под названием «Сфинкс». Она состояла из четырех нот: ля, ми-бемоль, до, си.
– Заметили ли вы, что эти ноты, обозначенные латинскими буквами, составляют слово Аш? – спросил Шуман.
– Да. Ну и что же?
– Это название богемского городка.
– Да? – Шопен решительно ничего не понимал.
– А в этом городе живет одна моя знакомая, Эрнестина фон Фрикен, – почти вызывающе сказал Шуман. – Я называю ее Эстреллой.
Фридерик невольно взглянул на портрет Жан-Поля. Шуман перехватил его взгляд.
– Не думайте, что я безумен, – сказал он с усмешкой, – ведь я читаю ваши мысли! Вы думаете: зачем вдохновляться этой ребяческой символикой, ставя себя в зависимость от уродливой темы? А я вам отвечу: чем она уродливее, тем лучше для меня! Тем больше чести для композитора, если он из такой неблагодарной темы сумеет создать нечто разнообразное и вдохновенное. Зачем мне сама по себе тема? Важно то, что я из нее делаю! Впрочем, она совсем не так пуста!
Шопен рассматривал ноты. Да, немелодичная, не благодарная, некрасивая на первый взгляд тема! И – незаконченная, ее и темой назвать нельзя! Прав был Вик – какой-то эмбрион. И все же в ней есть какая-то внутренняя страстность, нельзя сказать, что она непригодна для развития!
Но только гений мог создать на этой основе более двадцати музыкальных картин! Это были вариации на тему великолепной молодости, мечтательной и бурной, радостной и печальной, и четыре латинские буквы были только поводом для ее чудесных превращений. Она стремительно мчалась среди пестрого карнавала жизни, среди огней и улыбок, таинственных, но выразительных масок. Острота, меткость, наглядность, живость, поэтическая и смелая до дерзости фантазия! Действительно, это было новое слово в музыке, и не мудрено, что Фридрих Вик не мог его признать!
– Все это вызывает одно желание, – познакомить с этой музыкой как можно больше людей!
У Шумана дрогнули губы. Взглянув на Фридерика, он сказал:
– Там дальше есть нечто касающееся вас.
Что же именно? А! Вот Паганини… Он стоит у колонны и играет на своей скрипке. Таким запомнил его Фридерик с того первого варшавского концерта, когда он сидел в ложе Эльснера и кто-то стоящий сзади сказал: «У него заговоренная скрипка». Здесь, в «Карнавале», казалось, что Паганини рвет струны… А они не рвутся… Но тут Шуман осторожно взял свои ноты из рук Фридерика и подошел к фортепиано. Он все-таки решился играть. И в коротком эпизоде, всего в три строки, Шопен узнал самого себя. Он точно увидел себя в безупречном зеркале. Этот короткий, мечтательный ноктюрн мог написать только Шопен, никто больше.
Фридерик удивился мастерству портрета, набросанного двумя-тремя штрихами, – нет, одним штрихом, плавным, мягким и безукоризненно верным. Только любящий человек мог нарисовать его таким. Фридерик был тронут. Шуман заметил это. Он достал отдельный листок, па котором был тщательно выписан этот отрывок, и протянул его Шопену. Экземпляр всего «Карнавала» он выслал ему позднее.

Глава девятая

В Париже началась вакханалия концертов, собраний, уличных празднеств. Шопен по-прежнему бывал в свете, давал уроки, встречался со своими приятелями, но это не занимало его больше. Он жил своей внутренней жизнью – воспоминаниями и надеждами. Правда, он держал себя так, что никто, кроме Яна Матушиньского, ничего не замечал. Но и Яна он не посвящал пока в свою тайну. Ян был к тому же очень занят: на Монмартре, где он работал, обнаружились вспышки болезни, похожей на холеру, а этого одного было достаточно, чтобы вызвать панику у парижан, напуганных холерной эпидемией тридцать второго года.
Охотнее чем с кем бы то ни было Фридерик проводил теперь время с Антуаном Водзиньским. Антуан напоминал ему Марыню, с ним одним можно было говорить о Дрездене, вспоминать Служев, наводить разговор на Казика и Терезку, с тем чтобы сам Антек дополнил беседу напоминанием о другом члене семьи, чье имя Фридерик произносил редко. Антек все понимал и пользовался создавшимся положением как можно более широко и к выгоде для себя. Он много говорил о Марыне, намекал на ее расположение к Фридерику, приводил наизусть отрывки из ее писем, свидетельствующих о глубоком, страстном, хотя и сдержанном, чувстве: сам понимаешь, девушкам не так-то просто признаться в этом! – Шопен не то чтобы верил-он хорошо знал Антека, – но упивался сообщениями лукавца, его безответственной болтовней, исполнял все его просьбы и одалживал ему деньги. К этому в основном все просьбы Антека и сводились. Он категорически уклонялся от каких бы то ни было занятий, так как привык к праздной жизни и не желал другой. Теперь же, когда приходилось довольствоваться скудными посылками из дома (пан Водзиньский высылал девятьсот франков в месяц, пани Тереза и Марыня – вязаные шарфы и платочки с вышитой монограммой), Антуан готов был пуститься во все тяжкие. Девятьсот франков, когда необходимы хотя бы полторы тысячи! И то – не для графского сына! Планы женитьбы на богатой невесте, на которые намекала пани Тереза, Антек категорически отвергал: он считал себя благородным юношей и собирался доказать это. Но пользоваться щедротами будущего шурина не считал зазорным и попросту жил на его счет.
Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние.
Мария никогда не писала отдельно, а всегда в письмах матери. И легкое разочарование охватывало Фридерика при чтении этих любезных, распространенных приписок.
Поздней осенью он простудился и заболел так серьезно, что Матушиньский взял отпуск у себя в больнице и целую неделю ухаживал за ним. Кровохаркание, открывшееся у Шопена, удалось довольно скоро остановить, но слабость больного, вечерняя лихорадка, бессонница и особенно возбуждение в ночные часы сильно тревожили Яна, много раз наблюдавшего зловещие признаки грудной болезни. Он и сам, по-видимому, хворал тем же и знал, что подобный недуг отпускает свою жертву иногда на целые годы, с тем чтобы внезапным наскоком уничтожить обманчивое равновесие. Поборник новейших методов в медицине, Ян с отвращением относился к варварским кровопусканиям, упорно применяемым во всех случаях даже знаменитыми врачами. Его руководитель, профессор Парижской медицинской школы, не решался окончательно отвергнуть этот метод, хоть и убеждался в его вредном действии. Матушиньский был уверен, что младшая сестра Шопена, Эмилька, именно от этого и погибла. Он категорически отказался пустить кровь Фридерику, несмотря на предупреждения другого врача.
Шопен скоро поправился. У него было здоровое сердце, и Ян именно на это рассчитывал. Он каждый день писал родным Шопена, после того как получил однажды депешу от потерявшей голову Людвики: в Польше кто-то распространил слух, что Фридерик в Париже умер. Водзиньские к тому времени переехали к себе в Служево, и Мария писала, что оно такое же, как в былые, счастливые времена.
И Служево рисовалось Шопену в ночные беспокойные часы. Он видел себя подростком, впервые переступившим порог этого замка, счастливым, беззаботным; мечтал увидеть вновь этот парк, и оранжерею, и большую террасу над рекой, где висели портреты предков и где он играл когда-то. Но вдруг вставал перед ним ряд убогих избушек, крытых соломой, и Титусь Войцеховский, который, не желая разговаривать с ним, указывал куда-то вдаль. А вдали на заборе сидела Ганка Думашева… Вот она приближается, и лицо у нее синее-синее – отчего это? Она поет песенку «Две Марыси». Две девушки: одна – ласковая, нежная, другая – надменная и злая. Но то не две Марыси, а одна и та же. Бойся двуликой обманщицы панны, она из тебя высосет кровь. Ведь она не женщина, а мавка: посмотри-ка на ее спину – сердца нет, все изъедено. И замка в Служеве давно уж нет, одни развалины и болото, как в Желязовой Воле…
«Что за вздор! – думал Шопен, приходя в себя. – Это в бреду вспоминаются старые сказки! А то, что ждет меня, – радостная явь. Быть с ней на родине, в уединении, и сочинять, писать! Надо будет перевезти туда рояль Плейеля. И зал Плейеля также… Что? Ах, как боюсь бреда! Зал Плейеля – это, конечно, вздор! Но я буду дышать чистым воздухом, не буду видеть этого грязного Парижа!
Да, и все-таки жаль Парижа! Жаль Сены… При чем тут Сена? Жаль лодки и баркароллы…

Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,
Плыви, моя барка, плыви…

Это поют рыбки, выплывающие из воды. Они присосались к белой руке, которая их кормит… Как пиявки! Вот гадость! Хорошо, что Ясь убрал их. Но все-таки жаль Парижа! Что же особенного, можно будет когда-нибудь съездить с Марыней. И с гордостью показать ее всем. И ей… Нет, ничто не возвращается!
Уедешь из Парижа – не увидишь Парижа. Уехал из Польши – никогда не увидишь Польши!»
– …Какая чепуха мне в голову лезет! Посмотри-ка, Ясь, я, кажется, здоров. Что ж ты, бедный, все не спишь?
– Ничего, – говорит Ясь, щупая пульс, – на этот раз ты выкарабкался. Больше не будешь бредить. Как тебе? Хорошо?
– Не знаю.
– Это уже шаг вперед. Раньше ты знал, что плохо!

Глава десятая

Лист долго отсутствовал. Он странствовал по Швейцарии и написал большой музыкальный дневник. Теперь Лист был совершенно уверен в прочной связи всех искусств между собой и развивал перед Шопеном мысль, что нельзя быть композитором, не зная поэзии и живописи; в равной мере поэт должен знать живопись и музыку. И так далее.
– Все это так, – отвечал Шопен, – но всякому художнику необходимо знать и многое другое.
– Кто же спорит? – горячился Лист. – Все это необходимо, но я говорю о глубоком, таинственном родстве между искусствами.
– Почему же «таинственном»? – осведомлялся Шопен.
– Потому что оно неизвестно многим. А между тем оно существует. Разве Моцарт не заставляет нас вспомнить о Рафаэле? Разве дух Буонарроти не живет в Бетховене и в Гёте? И даже в деталях! Разве ты не улавливаешь сходство между рисунком и мелодией? Между краской и тембром? Разве рифма в поэзии не напоминает тебе музыкальную секвенцию?
Он показал Шопену свой альбом «Годы странствований». Каждой пьесе был предпослан эпиграф: стихи Байрона, Шиллера, Сенанкура, а у пьесы «Часовня Телля» было предисловие:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61