Зашибись! Стою, слюну глотаю - судорога по всему телу.
А она говорит:
- Казанкин, кирпич нужно брать двумя пальцами.
И-и раз! И-и пошла. Только кельмой постукивает.
- Все, - говорит. - Тут и делать-то было нечего. Оштукатурь.
Я навел раствору пожиже. Взял мастерок. Вместо творила - разделочную дощечку. Хлесь кучу раствора на стену, а раствор шмяк мне в глаза. Я хлесь. Он шмяк. Так и работаем. Глаза жжет, горцовка с негашеной известью. Уже совсем глядеть не могу. Сунулся под кран - счастье-то какое, Петров! Ты замечал, что именно вода чаще всего кажется нам счастьем, - разогнулся, а она стоит у окна, набирает раствор на мастерок с творила и набрасывает. И такие движения у нее красивые, как будто она играет в особый теннис. И по красоте ее движений я понял, что она мастер высокого класса. Фрязин у нас был, кузнец, когда он ковал - из других цехов сбегались посмотреть. Накидала она. Говорит:
- Дай мне, - говорит, - вон ту плоскую мыльницу. Вместо гладилки. - И затерла мыльницей. И углы вывела. Ровно и параллельно.
Я тебе скажу, Петров, получилась в окошке ниша.
- Холодильничек, - говорит, - сюда затолкаю маленький, "Морозко". Моешься и холодное пиво пьешь или пепси-колу. А хочешь - сок манго.
Убрал я мусор. Вымыл пол. Что подмастерье делает - тут, брат, без капризов.
Потанцевали - у нее радиосистема "Пионер" японо-американская. Она говорит:
- Ты прими душ и ложись. Я сейчас, - и вышла.
А я на это и не рассчитывал. Знал бы, арабские трусы надел, а у меня полусемейные с волком. И чего это трусы выпускают с волком? Ну, я в ванную, под душ. Трусы и маечку ополоснул - разнервничался. Повесил на сушилку. У нее сушилка никелированная. Лежу, журнальчик разглядываю мадам Бурда. Бабы - зашибись. Но она бы среди них прошла за королеву.
Лежу, а ее все нет. И нет. И ночь уже. И трусы высохли.
И утром не пришла.
Вот тогда ты и явился с цветочками, с фиалочками.
- Тюльпанами.
- А я злой был, как дракон.
- Откуда ты узнал, что я это я? - спросил Петров.
- У нее возле телефона лежала записка - "Позвонить Петрову. Он придет. Он придет". Ясно - хахаль. Ну, думаю, нашла мужика - от таких только пластмассовые пупсы бывают.
И уходить мне неприлично - дождаться бы нужно. Потом она позвонила с работы: мол, товарищ Казанкин, я вас не задерживаю. Спасибо за все. И вроде всхлипнула. А потом: "Когда захлопнете дверь, подергайте, что-то замок разладился".
"Неужели он не узнал ее? - подумал Петров. - Ничего особенного, он же ее девочкой видел, почти ребенком".
Одинокий воробей, клевавший пшено, зачирикал, словно хлебнул пролитого на асфальт пива. И налетели птицы, какие только на земле есть. И устроили фестиваль.
Петров ощутил на себе насмешливый взгляд Кочегара.
"Смейся, смейся! - сказал он про себя. - А если это любовь?"
- Понял, Петров, как она меня сделала? Отомстила мне таким изощренным образом за причиненное ей неудобство, - говорил Казанкин. - Я не в обиде. Захватывающая женщина.
Домой к Анне Петров почти бежал. Уличные фонари, поражавшие воображение своей бетонной унылостью, были похожи на светоносные пальмы. Они изгибались ему вослед и ему светили. И все вокруг прорастало чудесным садом, поющим о сладости своих плодов. Морские львы шлепали себя ластами по брюху, лежа в чашах фонтанов. Жирафы совали головы в окна третьего этажа, лакомились комнатными цветами и медовыми пряниками. Страусы танцевали на горбатых мостах, перекинутых через Мойку, Фонтанку, а также Лебяжью канавку.
Валентина Олеговна плакала. По ее щекам катились стеклянные бусины слез.
- Гульденчика украли, - шептала она, протягивая дрожащие руки к Петрову.
- Кого?
- Гульденчика. Я с ним гуляла.
- С кем?
- С Гульденчиком и с Ядзей.
- С какой Ядзей?
- Да вы прекратите, Александр Иванович. Вы пьяны. Как это на вас не похоже. В конечном счете пьянство - это духовное плоскостопие.
- Ого, - сказал Петров. - Что-то я не пойму.
- Гульдена украли!
Петров бросился к двери. Валентина Олеговна снова заплакала.
- Побежали! - закричал Петров.
И они побежали.
Они долго бегали по замусоренным окрестным улицам, заглядывали в провонявшие за лето дворы. Башмаки их скользили на банановых шкурках, апельсиновых корках, на корках хлебных, на силикатах и поливиниле.
Они кричали уныло, как две ослабевшие лошади:
- Гульден! Ядзя!.. Гульден! Ядзя!..
На площадке, перед квартирой Анны, стоял Эразм Полувякин. Держал на груди что-то шерстистое. Подхлестнутый безумной надеждой, Петров схватил это и, обрушиваясь сердцем в лестничный пролет, поднес к глазам пегую собачью шапку, громадную, как гнездо аиста.
- Это пошло, - всхлипнул он. - Гнусный, не оправданный ничем повод. Если у меня пропала собака, то именно в этот момент мне приносят собачью шапку.
В квартире Эразм сразу же взялся за телефон. Позвонил жене.
- Лизелотта, - сказал, - это я, твой котик Эразм. Прибыл из Лондона. Заночую у Петрова. Он, бедняга, горюет. Места себе не находит. У него собаку украли. Говорящего пуделя. Самое малое, что может быть, - инфаркт. Не волнуйся, тут харч отменный. - Положив трубку, Эразм сказал Петрову: Шарлотта тебе сочувствует.
Гульдена привел многодетный жизнерадостный розовый мужичок. Отвязал с его шеи пыльную веревку и легонько ладошкой поддал под зад.
- А вот и мы. Хозяин, не мешало бы такую радость в доме отметить вознаграждением меня десяткой. Мне, видишь, Валентина Олеговна сказала. Я все дворы облазал. Во все контейнеры заглянул. Теперь пойду Ядзю искать. Боюсь, что уже поздно. Хороший у Ядзеньки товарный вид был. Рублей на сто двадцать.
Уходя, мужичок повертел в руках новую шапку Петрова.
- По-моему, Леда. Сука такая была. Не у нас - за мостом, Леда... Слушай, это правда, говорят - она на картине где-то нарисована?
ГУСИ-ЛЕБЕДИ
Мины раскалывались на брусчатке звонко, с реверберацией. Едкий запах вспыхнувшей спички иссушил горло - хотелось пить.
Петров вошел в палисадник - дом стоял в глубине: за домом был двор и выход на другую улицу.
Как и большинство домов на этой мощенной шведским камнем окраине города, где бессмысленно лопались мины, этот дом был из калиброванного темно-красного кирпича, с раздавшейся в ширину крышей, высокой трубой, высоким бетонным цоколем и белыми переплетами рам. Свободная геометрия окон - широкие, узкие, стрельчатые, круглые - придавала дому нестандартный, одобрительно прищуренный вид, будто и не Петров его рассматривает, а он рассматривает Петрова и находит его нестрашным. Но распотешил Петрова цоколь, изукрашенный осколками чайной посуды и другого фарфора, с цветами и птичками. Фарфор собирался к углам, где были вмазаны большие куски, даже половинки блюдец. Соседние дома, тоже двухэтажные, с дорожками в елочку из положенного на ребро перекаленного кирпича, тоже с белыми рамами и сиренью, не подступающей близко к стенам, чтобы не заводилась сырость, с толстыми кокосовыми матами на крыльце, были аккуратно и добросовестно сработаны, но не было в них проникающей во все детали согретости и умилительной колыбельности, будто дом накрыт кружевами и облака над ним не простые, но тюлевые.
Петров шел попить - бездумно, но вот смутила его и разулыбила веселая фарфоровая выдумка, был в ней какой-то детский подход к гармонии, хотя, если подумать, желание бога - есть желание прижаться к маме.
Петров понимал, что сон этот не что иное, как рассказ Кочегара. Кочегар рассказал ему историю со всеми подробностями, с незначительными деталями, с цветом и запахами.
- Эх, Петров, Петров, - говорил он. - Когда я вижу какой-нибудь домик-пряник, мне вспоминается то фарфоровое счастье, такое хрупкое. Чего я только, Петров, не видел.
Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон - другое. Что его сон - его жизнь, а кто ее породил - в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе - явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше.
Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды.
В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса.
В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет - гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке.
Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение - жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега.
Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме - в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, - нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни.
Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал - может, и не стучать - так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет.
Немец увидел Петрова - дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости - кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние.
Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу - ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело - наверное, нога у него была ранена - стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным.
Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем.
Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену.
Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.
Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.
Петров прикрыл дверь.
Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом:
- Старшина, что это вы в золоченом кресле - другого не было? Как король.
- Рядовой Петров, - сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, - зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию.
Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали.
- У него есть. Он бабу нашел - красотку. Но ему все мало. Жадный он.
- Мне без вас нельзя, - сказал Петров. - Я без вас как без фамилии.
Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала:
- Спасибо, папа. Спасибо за все.
И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету.
Зять подмигивал. Он как бы говорил: "Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться". Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника?
"Конченый я человек в смысле родни - изгнанник", - думал Петров добродушно.
Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался - видимо, овладел маской.
- Кстати, - сказал Петров строго. - Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет - бабье лето совсем не для школьников.
- Ты прав, дед - ответил Антошка. - Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг ли я там не видел? Все не переставая жрут фрукты. - Антоша растянул губы, как растягивают рогатку.
"В кого он нацелился выстрелить?"
- Папа иди, - сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт. - Не омрачай впечатлений.
Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал:
"Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать "Радость встречи". "Здравствуйте, наши лю-лю-лю..." Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти".
Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос.
На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул.
В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой.
"А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. "Осетрину ломтиками" мог бы. "Ветчину в желе" мог бы, - подумал Петров. - Эгоист я".
- Не терзайся, садись есть брынзу, - сказал Кочегар. - Эразм в Нагасаки. Открытку прислал.
На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: "Уважаю. Эразм".
- Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень. - Петров рассказал Кочегару свой сон под названием "Лестница в конце войны". - Я думал, он выживет. Надеялся.
- Болячек тебе не хватает, - сказал Кочегар. - Есть такие деятели без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была - говорим. Как мы говорим о празднике? Был - говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была - говорим. Как мы говорим о книге? Есть - говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, - слово.
- Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий.
- Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн.
- Дай брынзы, - сказал Петров. - Бог наградил тебя способностью к эмпатии, как детей, собак и психов... Кто это плачет?
- Рампа. В Станиславские по конкурсу не прошла.
В отделе, большой светлой комнате с тройными рамами, бывшей графской спальне, украшенной гроздьями алебастровых купидонов, никого, кроме Лидии Алексеевны Яркиной и аспиранта Кости Пучкова, не было. Соотдельцы, не ушедшие в отпуск, ждали в конференц-зале книжный ларек.
Лидия Алексеевна, вооруженная всеми своими голубыми каменьями, смотрела в окно. Что-то мучило ее. Петров знал, что у нее была схватка с администрацией.
Пахло прелью (именно так пахнут хризантемы) и гиацинтом - именно таким, но, разумеется, более сложным, поскольку из Франции, был запах духов Лидии Алексеевны.
Костя все еще читал рукопись Петрова и день ото дня становился все молчаливее, даже как будто злее. Прыщей на Костином лице поубавилось. Он говорил на этот счет:
- Я регулирую метаболизм дерзостью. - Он и сейчас дерзил, вопрошая несколько в нос: - Лидия Алексеевна, дорогая, о чем это вы, голубушка, задумались?
Лидия Алексеевна уголком платка сняла с ресниц слезинку. "Ого, подумал Петров, - значит, крепко ее задели".
- Задумалась я о "Курочке Рябе", - сказала Лидия Алексеевна. - Вы помните эту сказку? - Она посмотрела на Петрова и на Костю уже сухими глазами. В ее каменном голубом гарнитуре глаза были самыми голубыми и самыми драгоценными. - Я вам ее напомню. Жили-были дед да баба. Была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко, не простое - золотое. Дед бил - не разбил. Баба била - не разбила. Кстати, зачем они били золотое яичко? Дед, понимаете ли, бил - не разбил. Баба била - не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба. Опять же, кстати, - если били, то зачем плачут? Ведь цель достигнута. А курочка кудахчет: "Не плачь, дед, не плачь, баба, снесу я вам яичко не золотое, а простое". Спрашивается, о чем сказка... Александр Иванович, скоро Рыжий Левка придет, отведите его в столовую. - Лидия Алексеевна встала и пошла к двери. Шаг у нее был уверен и зол.
- А вы знаете, когда бьются золотые яйца? - спросил Костя.
- Нет. - Лидия Алексеевна остановилась в дверях.
- Когда падают. - Костя вытянул длинные ноги в разбитых красно-белых кроссовках чуть ли не на середину комнаты. - Моя бабушка толковала эту сказку просто.
- Как же?
- Золотое яичко - это любовь. Вот и бьют свою любовь дед и баба. А мышка та серая - сплетня. Вот и плачут они над разбитой любовью.
- Кто же тогда курочка?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
А она говорит:
- Казанкин, кирпич нужно брать двумя пальцами.
И-и раз! И-и пошла. Только кельмой постукивает.
- Все, - говорит. - Тут и делать-то было нечего. Оштукатурь.
Я навел раствору пожиже. Взял мастерок. Вместо творила - разделочную дощечку. Хлесь кучу раствора на стену, а раствор шмяк мне в глаза. Я хлесь. Он шмяк. Так и работаем. Глаза жжет, горцовка с негашеной известью. Уже совсем глядеть не могу. Сунулся под кран - счастье-то какое, Петров! Ты замечал, что именно вода чаще всего кажется нам счастьем, - разогнулся, а она стоит у окна, набирает раствор на мастерок с творила и набрасывает. И такие движения у нее красивые, как будто она играет в особый теннис. И по красоте ее движений я понял, что она мастер высокого класса. Фрязин у нас был, кузнец, когда он ковал - из других цехов сбегались посмотреть. Накидала она. Говорит:
- Дай мне, - говорит, - вон ту плоскую мыльницу. Вместо гладилки. - И затерла мыльницей. И углы вывела. Ровно и параллельно.
Я тебе скажу, Петров, получилась в окошке ниша.
- Холодильничек, - говорит, - сюда затолкаю маленький, "Морозко". Моешься и холодное пиво пьешь или пепси-колу. А хочешь - сок манго.
Убрал я мусор. Вымыл пол. Что подмастерье делает - тут, брат, без капризов.
Потанцевали - у нее радиосистема "Пионер" японо-американская. Она говорит:
- Ты прими душ и ложись. Я сейчас, - и вышла.
А я на это и не рассчитывал. Знал бы, арабские трусы надел, а у меня полусемейные с волком. И чего это трусы выпускают с волком? Ну, я в ванную, под душ. Трусы и маечку ополоснул - разнервничался. Повесил на сушилку. У нее сушилка никелированная. Лежу, журнальчик разглядываю мадам Бурда. Бабы - зашибись. Но она бы среди них прошла за королеву.
Лежу, а ее все нет. И нет. И ночь уже. И трусы высохли.
И утром не пришла.
Вот тогда ты и явился с цветочками, с фиалочками.
- Тюльпанами.
- А я злой был, как дракон.
- Откуда ты узнал, что я это я? - спросил Петров.
- У нее возле телефона лежала записка - "Позвонить Петрову. Он придет. Он придет". Ясно - хахаль. Ну, думаю, нашла мужика - от таких только пластмассовые пупсы бывают.
И уходить мне неприлично - дождаться бы нужно. Потом она позвонила с работы: мол, товарищ Казанкин, я вас не задерживаю. Спасибо за все. И вроде всхлипнула. А потом: "Когда захлопнете дверь, подергайте, что-то замок разладился".
"Неужели он не узнал ее? - подумал Петров. - Ничего особенного, он же ее девочкой видел, почти ребенком".
Одинокий воробей, клевавший пшено, зачирикал, словно хлебнул пролитого на асфальт пива. И налетели птицы, какие только на земле есть. И устроили фестиваль.
Петров ощутил на себе насмешливый взгляд Кочегара.
"Смейся, смейся! - сказал он про себя. - А если это любовь?"
- Понял, Петров, как она меня сделала? Отомстила мне таким изощренным образом за причиненное ей неудобство, - говорил Казанкин. - Я не в обиде. Захватывающая женщина.
Домой к Анне Петров почти бежал. Уличные фонари, поражавшие воображение своей бетонной унылостью, были похожи на светоносные пальмы. Они изгибались ему вослед и ему светили. И все вокруг прорастало чудесным садом, поющим о сладости своих плодов. Морские львы шлепали себя ластами по брюху, лежа в чашах фонтанов. Жирафы совали головы в окна третьего этажа, лакомились комнатными цветами и медовыми пряниками. Страусы танцевали на горбатых мостах, перекинутых через Мойку, Фонтанку, а также Лебяжью канавку.
Валентина Олеговна плакала. По ее щекам катились стеклянные бусины слез.
- Гульденчика украли, - шептала она, протягивая дрожащие руки к Петрову.
- Кого?
- Гульденчика. Я с ним гуляла.
- С кем?
- С Гульденчиком и с Ядзей.
- С какой Ядзей?
- Да вы прекратите, Александр Иванович. Вы пьяны. Как это на вас не похоже. В конечном счете пьянство - это духовное плоскостопие.
- Ого, - сказал Петров. - Что-то я не пойму.
- Гульдена украли!
Петров бросился к двери. Валентина Олеговна снова заплакала.
- Побежали! - закричал Петров.
И они побежали.
Они долго бегали по замусоренным окрестным улицам, заглядывали в провонявшие за лето дворы. Башмаки их скользили на банановых шкурках, апельсиновых корках, на корках хлебных, на силикатах и поливиниле.
Они кричали уныло, как две ослабевшие лошади:
- Гульден! Ядзя!.. Гульден! Ядзя!..
На площадке, перед квартирой Анны, стоял Эразм Полувякин. Держал на груди что-то шерстистое. Подхлестнутый безумной надеждой, Петров схватил это и, обрушиваясь сердцем в лестничный пролет, поднес к глазам пегую собачью шапку, громадную, как гнездо аиста.
- Это пошло, - всхлипнул он. - Гнусный, не оправданный ничем повод. Если у меня пропала собака, то именно в этот момент мне приносят собачью шапку.
В квартире Эразм сразу же взялся за телефон. Позвонил жене.
- Лизелотта, - сказал, - это я, твой котик Эразм. Прибыл из Лондона. Заночую у Петрова. Он, бедняга, горюет. Места себе не находит. У него собаку украли. Говорящего пуделя. Самое малое, что может быть, - инфаркт. Не волнуйся, тут харч отменный. - Положив трубку, Эразм сказал Петрову: Шарлотта тебе сочувствует.
Гульдена привел многодетный жизнерадостный розовый мужичок. Отвязал с его шеи пыльную веревку и легонько ладошкой поддал под зад.
- А вот и мы. Хозяин, не мешало бы такую радость в доме отметить вознаграждением меня десяткой. Мне, видишь, Валентина Олеговна сказала. Я все дворы облазал. Во все контейнеры заглянул. Теперь пойду Ядзю искать. Боюсь, что уже поздно. Хороший у Ядзеньки товарный вид был. Рублей на сто двадцать.
Уходя, мужичок повертел в руках новую шапку Петрова.
- По-моему, Леда. Сука такая была. Не у нас - за мостом, Леда... Слушай, это правда, говорят - она на картине где-то нарисована?
ГУСИ-ЛЕБЕДИ
Мины раскалывались на брусчатке звонко, с реверберацией. Едкий запах вспыхнувшей спички иссушил горло - хотелось пить.
Петров вошел в палисадник - дом стоял в глубине: за домом был двор и выход на другую улицу.
Как и большинство домов на этой мощенной шведским камнем окраине города, где бессмысленно лопались мины, этот дом был из калиброванного темно-красного кирпича, с раздавшейся в ширину крышей, высокой трубой, высоким бетонным цоколем и белыми переплетами рам. Свободная геометрия окон - широкие, узкие, стрельчатые, круглые - придавала дому нестандартный, одобрительно прищуренный вид, будто и не Петров его рассматривает, а он рассматривает Петрова и находит его нестрашным. Но распотешил Петрова цоколь, изукрашенный осколками чайной посуды и другого фарфора, с цветами и птичками. Фарфор собирался к углам, где были вмазаны большие куски, даже половинки блюдец. Соседние дома, тоже двухэтажные, с дорожками в елочку из положенного на ребро перекаленного кирпича, тоже с белыми рамами и сиренью, не подступающей близко к стенам, чтобы не заводилась сырость, с толстыми кокосовыми матами на крыльце, были аккуратно и добросовестно сработаны, но не было в них проникающей во все детали согретости и умилительной колыбельности, будто дом накрыт кружевами и облака над ним не простые, но тюлевые.
Петров шел попить - бездумно, но вот смутила его и разулыбила веселая фарфоровая выдумка, был в ней какой-то детский подход к гармонии, хотя, если подумать, желание бога - есть желание прижаться к маме.
Петров понимал, что сон этот не что иное, как рассказ Кочегара. Кочегар рассказал ему историю со всеми подробностями, с незначительными деталями, с цветом и запахами.
- Эх, Петров, Петров, - говорил он. - Когда я вижу какой-нибудь домик-пряник, мне вспоминается то фарфоровое счастье, такое хрупкое. Чего я только, Петров, не видел.
Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон - другое. Что его сон - его жизнь, а кто ее породил - в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе - явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше.
Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды.
В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса.
В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет - гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке.
Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение - жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега.
Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме - в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, - нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни.
Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал - может, и не стучать - так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет.
Немец увидел Петрова - дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости - кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние.
Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу - ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело - наверное, нога у него была ранена - стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным.
Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем.
Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену.
Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.
Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.
Петров прикрыл дверь.
Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом:
- Старшина, что это вы в золоченом кресле - другого не было? Как король.
- Рядовой Петров, - сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, - зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию.
Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали.
- У него есть. Он бабу нашел - красотку. Но ему все мало. Жадный он.
- Мне без вас нельзя, - сказал Петров. - Я без вас как без фамилии.
Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала:
- Спасибо, папа. Спасибо за все.
И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету.
Зять подмигивал. Он как бы говорил: "Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться". Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника?
"Конченый я человек в смысле родни - изгнанник", - думал Петров добродушно.
Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался - видимо, овладел маской.
- Кстати, - сказал Петров строго. - Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет - бабье лето совсем не для школьников.
- Ты прав, дед - ответил Антошка. - Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг ли я там не видел? Все не переставая жрут фрукты. - Антоша растянул губы, как растягивают рогатку.
"В кого он нацелился выстрелить?"
- Папа иди, - сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт. - Не омрачай впечатлений.
Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал:
"Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать "Радость встречи". "Здравствуйте, наши лю-лю-лю..." Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти".
Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос.
На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул.
В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой.
"А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. "Осетрину ломтиками" мог бы. "Ветчину в желе" мог бы, - подумал Петров. - Эгоист я".
- Не терзайся, садись есть брынзу, - сказал Кочегар. - Эразм в Нагасаки. Открытку прислал.
На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: "Уважаю. Эразм".
- Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень. - Петров рассказал Кочегару свой сон под названием "Лестница в конце войны". - Я думал, он выживет. Надеялся.
- Болячек тебе не хватает, - сказал Кочегар. - Есть такие деятели без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была - говорим. Как мы говорим о празднике? Был - говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была - говорим. Как мы говорим о книге? Есть - говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, - слово.
- Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий.
- Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн.
- Дай брынзы, - сказал Петров. - Бог наградил тебя способностью к эмпатии, как детей, собак и психов... Кто это плачет?
- Рампа. В Станиславские по конкурсу не прошла.
В отделе, большой светлой комнате с тройными рамами, бывшей графской спальне, украшенной гроздьями алебастровых купидонов, никого, кроме Лидии Алексеевны Яркиной и аспиранта Кости Пучкова, не было. Соотдельцы, не ушедшие в отпуск, ждали в конференц-зале книжный ларек.
Лидия Алексеевна, вооруженная всеми своими голубыми каменьями, смотрела в окно. Что-то мучило ее. Петров знал, что у нее была схватка с администрацией.
Пахло прелью (именно так пахнут хризантемы) и гиацинтом - именно таким, но, разумеется, более сложным, поскольку из Франции, был запах духов Лидии Алексеевны.
Костя все еще читал рукопись Петрова и день ото дня становился все молчаливее, даже как будто злее. Прыщей на Костином лице поубавилось. Он говорил на этот счет:
- Я регулирую метаболизм дерзостью. - Он и сейчас дерзил, вопрошая несколько в нос: - Лидия Алексеевна, дорогая, о чем это вы, голубушка, задумались?
Лидия Алексеевна уголком платка сняла с ресниц слезинку. "Ого, подумал Петров, - значит, крепко ее задели".
- Задумалась я о "Курочке Рябе", - сказала Лидия Алексеевна. - Вы помните эту сказку? - Она посмотрела на Петрова и на Костю уже сухими глазами. В ее каменном голубом гарнитуре глаза были самыми голубыми и самыми драгоценными. - Я вам ее напомню. Жили-были дед да баба. Была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко, не простое - золотое. Дед бил - не разбил. Баба била - не разбила. Кстати, зачем они били золотое яичко? Дед, понимаете ли, бил - не разбил. Баба била - не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба. Опять же, кстати, - если били, то зачем плачут? Ведь цель достигнута. А курочка кудахчет: "Не плачь, дед, не плачь, баба, снесу я вам яичко не золотое, а простое". Спрашивается, о чем сказка... Александр Иванович, скоро Рыжий Левка придет, отведите его в столовую. - Лидия Алексеевна встала и пошла к двери. Шаг у нее был уверен и зол.
- А вы знаете, когда бьются золотые яйца? - спросил Костя.
- Нет. - Лидия Алексеевна остановилась в дверях.
- Когда падают. - Костя вытянул длинные ноги в разбитых красно-белых кроссовках чуть ли не на середину комнаты. - Моя бабушка толковала эту сказку просто.
- Как же?
- Золотое яичко - это любовь. Вот и бьют свою любовь дед и баба. А мышка та серая - сплетня. Вот и плачут они над разбитой любовью.
- Кто же тогда курочка?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22