Ветер срывал рыжеватую листву с деревьев Кёрута, кольцевых бульваров, покрывал асфальт и брусчатку глянцевитой, скользкой, как лед, пленкой. Тяжелые, пропитанные влагой черные полотнища спускались с каждого дома, от верхних этажей до самого тротуара. Печальные стяги в окнах магазинов, у театральных подъездов, на трамвайных вагонах. Скорбные людские потоки медленно текут по улице Ракоци, Петефи, по проспектам Ленина, Ференца и Дожа. Идут в одну сторону, к Керепешскому кладбищу, к мавзолею Кошута.
Будапешт воздавал посмертные почести Ласло Райку и его товарищам. В первые годы народной власти он был одним из секретарей ЦК ВПТ. В 1949 году, на посту министра иностранных дел, был оклеветан, осужден на смертную казнь. Теперь реабилитирован. Венгерское правительство решило похоронить останки Ласло Райка и его безвинно погибших соратников на Керепешском кладбище, где покоился прах Лайоша Кошута, вождя венгерской революции 1848–1849 годов.
По радио с утра передают траурные мелодии Моцарта, Бетховена, Шопена, Чайковского.
Во всех концах Будапешта звонят колокола.
Войдем в один из домов центрального района столицы, вот в эту пепельно-серую, в форме буквы «п» громаду, построенную еще во время австро-венгерской короны, в квартиру старого чепельского мастера Шандора Хорвата.
Хорватам досталась квартира в парадной части дома сбежавшего магната – круглая, с колоннами, с большими окнами комната и пять маленьких. Одну из них приспособили под кухню, другую – под ванную, в остальных – спальни. В большой общей комнате, названной «Колизеем», – семейный клуб: здесь можно отдохнуть, полюбоваться Дунаем, Будой и погреться в холодный или сырой день у камина.
Камин занимает чуть ли не всю северную часть стены. Черной грубой ковки решетка, очаг, в котором можно зажарить быка, кованые щипцы для углей, кованая плетенка для переноски дров, кованая пепельница в форме дубового листа на гнутой треноге. Над камином мраморная доска, а на ней – чугунный черный Мефистофель и белоснежная гипсовая Снегурочка.
Шандор Хорват, пышноусый, с плотным ежиком чуть седеющих волос, стоит у раскрытого окна «Колизея» и смотрит вниз, на молчаливый людской поток. Сотни черных зонтов, блестящих от дождя, венки, цветы…
Рядом с Шандором Хорватом его старший сын Дьюла, высокий, худощавый, в строгом черном костюме. Губы закушены, в глазах невыплаканные слезы. Правая рука беспомощно согнута в локте и поддерживается черной повязкой.
– Н-да!.. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой!.. Не зря говорят, что високосный год приносит несчастье. Зимой – сибирские морозы и землетрясение, весной – дунайской потоп, а теперь… А ведь год еще не кончился. Еще листья на деревьях не облетели.
Хорват покосился на сына.
Щеки и подбородок Дьюлы тщательно, как у патера, выскоблены. Волосы отутюжены. Тугой воротничок белой рубашки облегает крепкую красную шею. Голова на плечах держится непринужденно-гордо. Выражение лица вдумчивое, с ясной печатью скромного, давно привычного достоинства.
«Аристократ, да и только», – подумал Хорват и вспомнил годы, когда Дьюла, чумазый неказистый паренек, кочегарил на пароходе. Ох, как давно это было! Все успел перезабыть профессор, поэт. Короткая, память у молодых.
Шандор захлопнул окно.
Дьюла отошел к камину, сел и тупо уставился в неяркий огонь в очаге.
Печальная мелодия, все время звучавшая в приемнике, замерла. Теперь доносится голос радиорепортера – сочный веселый тенор. Он не привык, не умеет вещать о печальном и потому звучит странно, режет слух.
– Тысячи людей стекаются на кладбище Керепеши. Трудящиеся венгерской столицы провожают в последний путь останки безвинно погибших товарищей. У гроба Ласло Райка стоят его близкие и друзья: Юлия Райк с сыном, Имре Надь, Геза Лошонци…
Умолк диктор. И снова траурная мелодия.
– Друзья?.. – Старый Шандор с недоумением посмотрел на сына. – Имре Надь и Лошонци никогда не дружили с Ласло Райком. Чего ж они теперь…
– Сегодня каждый мадьяр – друг и брат Райка. Дьюла взял с каминной доски газету, развернул ее и долго вглядывался в портрет, обведенный траурной рамкой.
– Ах, Ласло, наш дорогой Райк!.. Ровно сто семь лет назад, в этот же день, шестого октября тысяча восемьсот сорок девятого года, в городе Араде австрийские власти казнили тринадцать генералов революционных войск Венгрии. И по стопам жандармов императора Франца Иосифа пошли мы, революционеры-марксисты. Боже мой, боже мой!.. Коммунисты арестовывали коммунистов! Коммунисты допрашивали и пытали коммунистов! Коммунисты судили коммунистов! Коммунист повесил коммуниста! Это пострашнее сибирских морозов, дунайского потопа, землетрясений.
Ласло Райк не первая и не последняя жертва произвола. В мрачные годы один за другим возникали устрашающие, дутые процессы, высосанные из перста указующего. Многих венгерских коммунистов пронзил этот бронзовый перст. Прошли огонь венгерской революции 1919 года, защищали Испанию от фашистов, сидели в концентрационных лагерях Франко и Гитлера, сражались за свободу в рядах Красной Армии, создали Венгерскую Народную Республику, строили социализм… Не думали, не гадали они еще раз попасть в тюрьму, в лагерь. Попали. Расстреляны, удушены, замучены в застенках Ракоши – Герэ – Фаркаша, культивированных личностей, властолюбивой троицы венгерского произвола. Всякий, кто не становился перед ними на задние лапки, не объявлял великим и гениальным все то, что они изрекли, кто осмеливался отмолчаться в их присутствии или, боже упаси, в чем-нибудь не согласиться с ними, высказать какую-нибудь свою мысль, – такой коммунист объявлялся социально опасным элементом, врагом народа и срочно откомандировывался на тот свет. Чаще всего это происходило без должного следствия и суда, в обход всех законов. Достаточно было «высочайшего» указания. Почти на каждом деле оклеветанных и невинно казненных была собственноручная подпись Ракоши…
Шандор Хорват выключил радиоприемник, достал сигареты, подошел к сыну.
– Покурим, Дьюла, и потолкуем.
Но им не удалось поговорить. Пришел Пал Ваш, сосед Хорватов, товарищ Шандора. Вместе они лет тридцать назад начали работать на Чепеле. Брови у Пала седые, а глаза черные и сияющие. Необыкновенно круглая голова и пышная серебристая шевелюра придают ему сходство с одуванчиком. И потому его так и называют друзья в веселые минуты – Одуванчик.
– Пошли, Шандор бачи! – скомандовал Пал Ваш. На нем непромокаемая, с капюшоном куртка, сапоги со шнурованными голенищами. В дальнюю дорогу собрался человек.
– Куда? – удивился хозяин.
– Куда все идут… на кладбище.
– Не тороплюсь в эти края. Подожду, когда меня понесут туда… ногами вперед.
Пал помрачнел.
– Отшучиваешься? В такой день! Шандор, мы должны быть на Керепешском кладбище. Мы, коммунисты, хороним своего товарища, отдаем ему посмертные почести, а они… – Пал умолк, прислушиваясь к колокольному звону, доносящемуся с улицы. – Боюсь я, Шандор, как бы всякая нечисть не попыталась превратить эти похороны в свой долгожданный праздник.
– Вот как!… Боитесь даже мертвых? – вспыхнул Дьюла Хорват. Бросил в огонь камина сигарету, подскочил к другу отца. Он задыхался от гнева и презрения. – Значит, вешать Райка можно было на виду у всего мира, а реабилитировать и хоронить мученика следует втихомолку, с оглядкой, как бы чего не вышло? Так, да? Ну, чего ж ты онемел?
– Скажу!.. Справедливо, что мы так прощаемся с Райком. Но разве можно терпеть такое… чтоб к нашей чистой печали примазывались всякие…
– Вы оскорбляете венгерский народ, гражданин Ваш. Вся Венгрия оплакивает Райка.
– Вся Венгрия?.. И кардинал Миндсенти? И герцог Эстерхази с маркграфами и помещиками? Кулаки и торговцы?..
– Ладно, сосед, хватит вам разглагольствовать! Идите своей дорогой, а мы и без вашего компаса как-нибудь достигнем желанной цели.
Пал Ваш отвернулся от Дьюлы и перевел взгляд на старого Хорвата.
– И ты, друг, позволяешь так обращаться со мной?!
Шандор Хорват не поднял головы. Смотрел себе под ноги, дымил сигаретой.
– Когда твой сын, поэт, профессор, так разговаривает, я понимаю его: захмелел от чужой чарки. Но когда ты, рабочий человек, коммунист-подпольщик, терпишь такое, отмалчиваешься, я и не знаю, что подумать. Почему завязал язык? Понравилось быть молчальником?
– Дешево оцениваешь своего друга, Пал! – Шандор горько усмехнулся. – Вспомни: за одного веселого молчуна двух важных ораторов дают.
Пал ударил кулаком по раме, распахнул окно, и в дом ворвался надрывной звон церковных колоколов.
– Слышите?! И церковники оплакивают коммунистов. А они-то хорошо знают, что Ласло Райк и его товарищи были безбожники. Да если бы этот звон услышал товарищ Райк…
– Слышит! И радуется, что восторжествовала справедливость, что честь его восстановлена. Вот так, Пал бачи. Теперь оставьте нас в покое.
Дьюла проводил соседа до прихожей и захлопнул за ним дверь.
– И тебе не стыдно? – Шандор укоризненно посмотрел на Дьюлу. – Пьяный дворник так не поступил бы с человеком.
Дьюла подошел к отцу, обнял.
– Я никогда не стыдился быть правдивым… Твой друг получил заслуженную отповедь. Закоренелого демагога не переубедишь поэтическими словами.
Шандор сбросил руки сына со своих плеч.
– Зря ты меня солишь – несъедобный я.
Далеко внизу, в холле, загремела дверь подъезда. Кто-то быстроногий, как вспугнутый олень, промчался по вестибюлю. Не доверившись скорости лифта, протарахтел пулеметной очередью по гулким ступенькам лестничной клетки и подскочил к двери квартиры Хорватов, нетерпеливо заскрежетал ключом в двери.
Шандор, несмотря на тяжелый душевный осадок, оставшийся после разговора с другом и сыном, улыбнулся. Он узнал младшего сына по походке. Всегда вот так, весенней грозой, врывается в дом Мартон. Завихрение, а не парень. Слон в посудной лавке, да и только. Ему всегда и везде бывает тесно. Сдвигает со своих мест и то, что покоится там нерушимо годами. Все говорят, что он на редкость красив. Чепуха! И откуда люди взяли? Ничего в Мартоне нет красивого. Худощав, невысокого роста, вертляв, не по годам зелен. Двадцать два ему стукнуло этой весной, а он до сих пор похож на только что распустившийся цветок. Не чувствуется в нем ни мужества, ни силы, которые только и украшают мадьяра. Щеки Мартона тонкокожие, светятся, как у девушки, румянцем. И ресницы тоже не мужские – длинные, пушистые. Волосы мягкие, курчавые. Не сразу расчешешь их и железной гребенкой.
Широко, с ветром и грохотом, распахнулась дверь, и вбежал Мартон.
– Сэрвус, апам! Сэрвус, профессор! А может, тебе приятнее звание поэта?
Дьюла ласково кивнул брату.
– Сэрвус, веселые каблуки! – Шандор толкнул сына в грудь.
На нем грубые, плохо зашнурованные грязные башмаки, порядочно обтрепанные брюки, спортивная куртка вытерта на локтях, в чернильных пятнах; воротничок старой рубашки расстегнут, галстук плохо завязан, съехал набок.
Шандор усмехнулся: «Вот так красота!»
От одежды и обуви Мартона повеяло ненастной улицей, дунайским илом, просмоленным канатом.
– Где ты был? – спросил Шандор. – Рыбачил?
– Баржи на Чепеле разгружал. Измаильские. С оборудованием.
– И на заработанные деньги купил не вино, не хлеб, а розы, – сказал Дьюла.
– Да, купил! – вызывающе ответил Мартон. Он бросил на стол букет темно-красных роз, мокрых от дождя и распространяющих по «Колизею» невидимый душистый дымок. – Где мой дождевик? Кто видел мой дождевик? – Мартон заглядывал за спинку дивана, под кресло, отодвигал стулья.
– Ищи свой плащ там, где ты его оставил, – наставительно пробурчал Шандор, но глаза его оставались улыбчивыми, добрыми.
– А где я его оставил? Аням, Жужа!..
Мать и сестра где-то там, в глубине квартиры, в своих комнатах. Мартон еще не видит их, и они еще не могут услышать его, но ему не терпится. Направляясь к ним, он кричит:
– Где мой дождевик?
Шандор проводил сына глазами, покачал головой:
– Ах, Мартон!.. Вечно куда-то спешит, боится куда-то опоздать, все ему некогда… Если удлинить сутки часов на пять, и о не успевал бы свои дела делать. Суета, завихрение. А когда жить будет?
– Это и есть жизнь!. – Дьюла опять занял свое насиженное место у камина, с упоением смотрел на огонь, как на живое существо, будто ждал от него ответов на свои тысячу и один вопрос.
Хлопнула дверь, ведущая на кухню, загремел таз, упавший на пол, загрохотали на метлахских плитах тяжелые подкованные ботинки. Мартон на ходу натягивал дождевик.
– Нашел! – радостно завопил он, пробегая по комнате.
Дьюла перехватил парня. Обнял и, любовно вглядываясь в него, сказал с гордостью:
– Видел, апам? Слыхал? Всего-навсего плащ нашел, а провозгласил об этом голосом Колумба: «Земля, земля!»
Мартон не понял брата.
– Что ты? Стихи пишешь?
– Да, молодость!.. Она находит радости и там, где мы их теряем.
– Про себя ты, может, и верно сказал, а вот про меня… Рано ты меня, сынок, в безрадостные старики записал, – возразил Шандор.
– Ничего не понимаю! – нетерпеливо воскликнул Мартон. – О чем вы? Ладно. Дискутируйте, а мне некогда. Пусти, Дьюла…
– Марци, куда спешишь будто угорелый? – спросил отец.
– Вот розы… студенты доверили возложить.
Дьюла снова обнял брата. Его лицо стало монументальным, как лицо статуи.
– Марци, ты любишь Петефи?
– Какой мадьяр не любит Шандора Петефи!
– «Национальную песнь» знаешь?
– Ты меня удивляешь… «Национальная песнь» – молитва каждого венгра.
– Ну… помолись!
Мартон опустил слои длинные пушистые ресницы, перестал улыбаться и, чуть побледнев, торжественно произнес:
Где умрем, там холм всхолмится,
Внуки будут там молиться.
– Вот!.. – Дьюла поцеловал краснощекого брата в лоб. – Когда будешь возлагать розы, помолись вслух: «Где умрем, там холм всхолмится…»
– Хорошо. Пусти, Дьюла, опаздываю! – Вырвался из объятий, побежал к двери.
На пороге неожиданно затормозил подошвой ботинка, остановился, посмотрел на брата, и на его открытом, правдивом лице появилось выражение сомнения, не присущее ему. Мартон безгранично любил брата, любил его стихи, его горячие речи, произносимые на дискуссиях клуба Петефи, верил во все то, во что верил Дьюла. И все же сейчас усомнился, нужно ли поступить так, как он посоветовал.
– А ты думаешь, это подходит?.. Шандор Петефи и Ласло Райк? – робко спросил Мартон.
– Подходит! – энергично возразил Дьюла. – И еще как подходит! В одно время, в год великих революций, прозвучала «Национальная песнь» Петефи и «Коммунистический манифест».
Мартон кивнул кудрявой головой.
– Понял! Бегу. Баркарола! – И опять «веселые каблуки», как по клавишам рояля, пролетели по многочисленным ступенькам лестничной клетки.
И снова старый Шандор улыбнулся, прислушиваясь к шагам Мартона. Далеко убежит такой парень, если… если не споткнется.
Улыбался Шандор, а на душе было тоскливо и холодно. В последние дни он почему-то все чаще и чаще, глядя на младшего сына, испытывает это темное чувство тревоги. Отчего бы это? Ведь не разбойник же Мартон. Нет никаких оснований тревожиться за его судьбу. Учится хорошо, поведение примерное, стипендиат. Член Союза трудящейся молодежи. И все ж таки… Горяч он, порывист, опасно неосмотрителен, чересчур доверчив. Жениться ему пора, а он до сих пор не боится обжечься, смотрит на огонь чистыми глазами несмышленого ребенка. Ветер, а не парень. Куда дует? В чей парус? Что ищет?
– Ах, молодость!.. – с завистью говорил Дьюла. – Парень побежал на кладбище так, будто спешит заре навстречу.
Шандор поправил ковер, сдвинутый Мартоном, смахнул со стола алые лепестки и капли дождя, оставшиеся от букета роз.
– Дьюла, зачем ты ему морочишь голову? – Шандор укоризненно посмотрел на старшего сына. – Чего добиваешься? Куда нацеливаешь?
– Куда нацеливаю? Не хочу, чтобы он был доверчивым, как теленок, ослепленным, немым, покорным. Рожденный летать должен летать!
– Все стихами шпаришь? Попробую и я.
Шандор тихо, без всякого выражения, как обыкновенные прозаические слова, произнес:
Помни, что, ты когда рождался,
Вокруг крик радости раздался.
Живи же так, чтоб в час твоей кончины
Все плакали вокруг, а ты один смеялся…
Это первая песня твоего отца, Дьюла! И твоей матери. Глядя на вас, мы всегда так молились.
Не ожидая, что скажет сын в ответ, он взял газету и уткнулся в нее.
Дьюла с тяжелым вздохом опустился в широкое кресло, положил в камин буковые чурки и, глядя на медленно разгорающийся огонь, думал об отце. «Честный ты, старик, но ужасно ограниченный, с добровольными шорами на глазах. Плохо видишь, плохо чувствуешь, еще хуже понимаешь жизнь. Что ж, для тебя это, пожалуй, естественно. Не можешь ты видеть и анализировать жизненные явления так, как я. Причина простая. Живем мы в разных интеллектуальных этажах. Ты силен своей наивной верой, ослеплением. А я… все вижу, все понимаю со своей вышки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Будапешт воздавал посмертные почести Ласло Райку и его товарищам. В первые годы народной власти он был одним из секретарей ЦК ВПТ. В 1949 году, на посту министра иностранных дел, был оклеветан, осужден на смертную казнь. Теперь реабилитирован. Венгерское правительство решило похоронить останки Ласло Райка и его безвинно погибших соратников на Керепешском кладбище, где покоился прах Лайоша Кошута, вождя венгерской революции 1848–1849 годов.
По радио с утра передают траурные мелодии Моцарта, Бетховена, Шопена, Чайковского.
Во всех концах Будапешта звонят колокола.
Войдем в один из домов центрального района столицы, вот в эту пепельно-серую, в форме буквы «п» громаду, построенную еще во время австро-венгерской короны, в квартиру старого чепельского мастера Шандора Хорвата.
Хорватам досталась квартира в парадной части дома сбежавшего магната – круглая, с колоннами, с большими окнами комната и пять маленьких. Одну из них приспособили под кухню, другую – под ванную, в остальных – спальни. В большой общей комнате, названной «Колизеем», – семейный клуб: здесь можно отдохнуть, полюбоваться Дунаем, Будой и погреться в холодный или сырой день у камина.
Камин занимает чуть ли не всю северную часть стены. Черной грубой ковки решетка, очаг, в котором можно зажарить быка, кованые щипцы для углей, кованая плетенка для переноски дров, кованая пепельница в форме дубового листа на гнутой треноге. Над камином мраморная доска, а на ней – чугунный черный Мефистофель и белоснежная гипсовая Снегурочка.
Шандор Хорват, пышноусый, с плотным ежиком чуть седеющих волос, стоит у раскрытого окна «Колизея» и смотрит вниз, на молчаливый людской поток. Сотни черных зонтов, блестящих от дождя, венки, цветы…
Рядом с Шандором Хорватом его старший сын Дьюла, высокий, худощавый, в строгом черном костюме. Губы закушены, в глазах невыплаканные слезы. Правая рука беспомощно согнута в локте и поддерживается черной повязкой.
– Н-да!.. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой!.. Не зря говорят, что високосный год приносит несчастье. Зимой – сибирские морозы и землетрясение, весной – дунайской потоп, а теперь… А ведь год еще не кончился. Еще листья на деревьях не облетели.
Хорват покосился на сына.
Щеки и подбородок Дьюлы тщательно, как у патера, выскоблены. Волосы отутюжены. Тугой воротничок белой рубашки облегает крепкую красную шею. Голова на плечах держится непринужденно-гордо. Выражение лица вдумчивое, с ясной печатью скромного, давно привычного достоинства.
«Аристократ, да и только», – подумал Хорват и вспомнил годы, когда Дьюла, чумазый неказистый паренек, кочегарил на пароходе. Ох, как давно это было! Все успел перезабыть профессор, поэт. Короткая, память у молодых.
Шандор захлопнул окно.
Дьюла отошел к камину, сел и тупо уставился в неяркий огонь в очаге.
Печальная мелодия, все время звучавшая в приемнике, замерла. Теперь доносится голос радиорепортера – сочный веселый тенор. Он не привык, не умеет вещать о печальном и потому звучит странно, режет слух.
– Тысячи людей стекаются на кладбище Керепеши. Трудящиеся венгерской столицы провожают в последний путь останки безвинно погибших товарищей. У гроба Ласло Райка стоят его близкие и друзья: Юлия Райк с сыном, Имре Надь, Геза Лошонци…
Умолк диктор. И снова траурная мелодия.
– Друзья?.. – Старый Шандор с недоумением посмотрел на сына. – Имре Надь и Лошонци никогда не дружили с Ласло Райком. Чего ж они теперь…
– Сегодня каждый мадьяр – друг и брат Райка. Дьюла взял с каминной доски газету, развернул ее и долго вглядывался в портрет, обведенный траурной рамкой.
– Ах, Ласло, наш дорогой Райк!.. Ровно сто семь лет назад, в этот же день, шестого октября тысяча восемьсот сорок девятого года, в городе Араде австрийские власти казнили тринадцать генералов революционных войск Венгрии. И по стопам жандармов императора Франца Иосифа пошли мы, революционеры-марксисты. Боже мой, боже мой!.. Коммунисты арестовывали коммунистов! Коммунисты допрашивали и пытали коммунистов! Коммунисты судили коммунистов! Коммунист повесил коммуниста! Это пострашнее сибирских морозов, дунайского потопа, землетрясений.
Ласло Райк не первая и не последняя жертва произвола. В мрачные годы один за другим возникали устрашающие, дутые процессы, высосанные из перста указующего. Многих венгерских коммунистов пронзил этот бронзовый перст. Прошли огонь венгерской революции 1919 года, защищали Испанию от фашистов, сидели в концентрационных лагерях Франко и Гитлера, сражались за свободу в рядах Красной Армии, создали Венгерскую Народную Республику, строили социализм… Не думали, не гадали они еще раз попасть в тюрьму, в лагерь. Попали. Расстреляны, удушены, замучены в застенках Ракоши – Герэ – Фаркаша, культивированных личностей, властолюбивой троицы венгерского произвола. Всякий, кто не становился перед ними на задние лапки, не объявлял великим и гениальным все то, что они изрекли, кто осмеливался отмолчаться в их присутствии или, боже упаси, в чем-нибудь не согласиться с ними, высказать какую-нибудь свою мысль, – такой коммунист объявлялся социально опасным элементом, врагом народа и срочно откомандировывался на тот свет. Чаще всего это происходило без должного следствия и суда, в обход всех законов. Достаточно было «высочайшего» указания. Почти на каждом деле оклеветанных и невинно казненных была собственноручная подпись Ракоши…
Шандор Хорват выключил радиоприемник, достал сигареты, подошел к сыну.
– Покурим, Дьюла, и потолкуем.
Но им не удалось поговорить. Пришел Пал Ваш, сосед Хорватов, товарищ Шандора. Вместе они лет тридцать назад начали работать на Чепеле. Брови у Пала седые, а глаза черные и сияющие. Необыкновенно круглая голова и пышная серебристая шевелюра придают ему сходство с одуванчиком. И потому его так и называют друзья в веселые минуты – Одуванчик.
– Пошли, Шандор бачи! – скомандовал Пал Ваш. На нем непромокаемая, с капюшоном куртка, сапоги со шнурованными голенищами. В дальнюю дорогу собрался человек.
– Куда? – удивился хозяин.
– Куда все идут… на кладбище.
– Не тороплюсь в эти края. Подожду, когда меня понесут туда… ногами вперед.
Пал помрачнел.
– Отшучиваешься? В такой день! Шандор, мы должны быть на Керепешском кладбище. Мы, коммунисты, хороним своего товарища, отдаем ему посмертные почести, а они… – Пал умолк, прислушиваясь к колокольному звону, доносящемуся с улицы. – Боюсь я, Шандор, как бы всякая нечисть не попыталась превратить эти похороны в свой долгожданный праздник.
– Вот как!… Боитесь даже мертвых? – вспыхнул Дьюла Хорват. Бросил в огонь камина сигарету, подскочил к другу отца. Он задыхался от гнева и презрения. – Значит, вешать Райка можно было на виду у всего мира, а реабилитировать и хоронить мученика следует втихомолку, с оглядкой, как бы чего не вышло? Так, да? Ну, чего ж ты онемел?
– Скажу!.. Справедливо, что мы так прощаемся с Райком. Но разве можно терпеть такое… чтоб к нашей чистой печали примазывались всякие…
– Вы оскорбляете венгерский народ, гражданин Ваш. Вся Венгрия оплакивает Райка.
– Вся Венгрия?.. И кардинал Миндсенти? И герцог Эстерхази с маркграфами и помещиками? Кулаки и торговцы?..
– Ладно, сосед, хватит вам разглагольствовать! Идите своей дорогой, а мы и без вашего компаса как-нибудь достигнем желанной цели.
Пал Ваш отвернулся от Дьюлы и перевел взгляд на старого Хорвата.
– И ты, друг, позволяешь так обращаться со мной?!
Шандор Хорват не поднял головы. Смотрел себе под ноги, дымил сигаретой.
– Когда твой сын, поэт, профессор, так разговаривает, я понимаю его: захмелел от чужой чарки. Но когда ты, рабочий человек, коммунист-подпольщик, терпишь такое, отмалчиваешься, я и не знаю, что подумать. Почему завязал язык? Понравилось быть молчальником?
– Дешево оцениваешь своего друга, Пал! – Шандор горько усмехнулся. – Вспомни: за одного веселого молчуна двух важных ораторов дают.
Пал ударил кулаком по раме, распахнул окно, и в дом ворвался надрывной звон церковных колоколов.
– Слышите?! И церковники оплакивают коммунистов. А они-то хорошо знают, что Ласло Райк и его товарищи были безбожники. Да если бы этот звон услышал товарищ Райк…
– Слышит! И радуется, что восторжествовала справедливость, что честь его восстановлена. Вот так, Пал бачи. Теперь оставьте нас в покое.
Дьюла проводил соседа до прихожей и захлопнул за ним дверь.
– И тебе не стыдно? – Шандор укоризненно посмотрел на Дьюлу. – Пьяный дворник так не поступил бы с человеком.
Дьюла подошел к отцу, обнял.
– Я никогда не стыдился быть правдивым… Твой друг получил заслуженную отповедь. Закоренелого демагога не переубедишь поэтическими словами.
Шандор сбросил руки сына со своих плеч.
– Зря ты меня солишь – несъедобный я.
Далеко внизу, в холле, загремела дверь подъезда. Кто-то быстроногий, как вспугнутый олень, промчался по вестибюлю. Не доверившись скорости лифта, протарахтел пулеметной очередью по гулким ступенькам лестничной клетки и подскочил к двери квартиры Хорватов, нетерпеливо заскрежетал ключом в двери.
Шандор, несмотря на тяжелый душевный осадок, оставшийся после разговора с другом и сыном, улыбнулся. Он узнал младшего сына по походке. Всегда вот так, весенней грозой, врывается в дом Мартон. Завихрение, а не парень. Слон в посудной лавке, да и только. Ему всегда и везде бывает тесно. Сдвигает со своих мест и то, что покоится там нерушимо годами. Все говорят, что он на редкость красив. Чепуха! И откуда люди взяли? Ничего в Мартоне нет красивого. Худощав, невысокого роста, вертляв, не по годам зелен. Двадцать два ему стукнуло этой весной, а он до сих пор похож на только что распустившийся цветок. Не чувствуется в нем ни мужества, ни силы, которые только и украшают мадьяра. Щеки Мартона тонкокожие, светятся, как у девушки, румянцем. И ресницы тоже не мужские – длинные, пушистые. Волосы мягкие, курчавые. Не сразу расчешешь их и железной гребенкой.
Широко, с ветром и грохотом, распахнулась дверь, и вбежал Мартон.
– Сэрвус, апам! Сэрвус, профессор! А может, тебе приятнее звание поэта?
Дьюла ласково кивнул брату.
– Сэрвус, веселые каблуки! – Шандор толкнул сына в грудь.
На нем грубые, плохо зашнурованные грязные башмаки, порядочно обтрепанные брюки, спортивная куртка вытерта на локтях, в чернильных пятнах; воротничок старой рубашки расстегнут, галстук плохо завязан, съехал набок.
Шандор усмехнулся: «Вот так красота!»
От одежды и обуви Мартона повеяло ненастной улицей, дунайским илом, просмоленным канатом.
– Где ты был? – спросил Шандор. – Рыбачил?
– Баржи на Чепеле разгружал. Измаильские. С оборудованием.
– И на заработанные деньги купил не вино, не хлеб, а розы, – сказал Дьюла.
– Да, купил! – вызывающе ответил Мартон. Он бросил на стол букет темно-красных роз, мокрых от дождя и распространяющих по «Колизею» невидимый душистый дымок. – Где мой дождевик? Кто видел мой дождевик? – Мартон заглядывал за спинку дивана, под кресло, отодвигал стулья.
– Ищи свой плащ там, где ты его оставил, – наставительно пробурчал Шандор, но глаза его оставались улыбчивыми, добрыми.
– А где я его оставил? Аням, Жужа!..
Мать и сестра где-то там, в глубине квартиры, в своих комнатах. Мартон еще не видит их, и они еще не могут услышать его, но ему не терпится. Направляясь к ним, он кричит:
– Где мой дождевик?
Шандор проводил сына глазами, покачал головой:
– Ах, Мартон!.. Вечно куда-то спешит, боится куда-то опоздать, все ему некогда… Если удлинить сутки часов на пять, и о не успевал бы свои дела делать. Суета, завихрение. А когда жить будет?
– Это и есть жизнь!. – Дьюла опять занял свое насиженное место у камина, с упоением смотрел на огонь, как на живое существо, будто ждал от него ответов на свои тысячу и один вопрос.
Хлопнула дверь, ведущая на кухню, загремел таз, упавший на пол, загрохотали на метлахских плитах тяжелые подкованные ботинки. Мартон на ходу натягивал дождевик.
– Нашел! – радостно завопил он, пробегая по комнате.
Дьюла перехватил парня. Обнял и, любовно вглядываясь в него, сказал с гордостью:
– Видел, апам? Слыхал? Всего-навсего плащ нашел, а провозгласил об этом голосом Колумба: «Земля, земля!»
Мартон не понял брата.
– Что ты? Стихи пишешь?
– Да, молодость!.. Она находит радости и там, где мы их теряем.
– Про себя ты, может, и верно сказал, а вот про меня… Рано ты меня, сынок, в безрадостные старики записал, – возразил Шандор.
– Ничего не понимаю! – нетерпеливо воскликнул Мартон. – О чем вы? Ладно. Дискутируйте, а мне некогда. Пусти, Дьюла…
– Марци, куда спешишь будто угорелый? – спросил отец.
– Вот розы… студенты доверили возложить.
Дьюла снова обнял брата. Его лицо стало монументальным, как лицо статуи.
– Марци, ты любишь Петефи?
– Какой мадьяр не любит Шандора Петефи!
– «Национальную песнь» знаешь?
– Ты меня удивляешь… «Национальная песнь» – молитва каждого венгра.
– Ну… помолись!
Мартон опустил слои длинные пушистые ресницы, перестал улыбаться и, чуть побледнев, торжественно произнес:
Где умрем, там холм всхолмится,
Внуки будут там молиться.
– Вот!.. – Дьюла поцеловал краснощекого брата в лоб. – Когда будешь возлагать розы, помолись вслух: «Где умрем, там холм всхолмится…»
– Хорошо. Пусти, Дьюла, опаздываю! – Вырвался из объятий, побежал к двери.
На пороге неожиданно затормозил подошвой ботинка, остановился, посмотрел на брата, и на его открытом, правдивом лице появилось выражение сомнения, не присущее ему. Мартон безгранично любил брата, любил его стихи, его горячие речи, произносимые на дискуссиях клуба Петефи, верил во все то, во что верил Дьюла. И все же сейчас усомнился, нужно ли поступить так, как он посоветовал.
– А ты думаешь, это подходит?.. Шандор Петефи и Ласло Райк? – робко спросил Мартон.
– Подходит! – энергично возразил Дьюла. – И еще как подходит! В одно время, в год великих революций, прозвучала «Национальная песнь» Петефи и «Коммунистический манифест».
Мартон кивнул кудрявой головой.
– Понял! Бегу. Баркарола! – И опять «веселые каблуки», как по клавишам рояля, пролетели по многочисленным ступенькам лестничной клетки.
И снова старый Шандор улыбнулся, прислушиваясь к шагам Мартона. Далеко убежит такой парень, если… если не споткнется.
Улыбался Шандор, а на душе было тоскливо и холодно. В последние дни он почему-то все чаще и чаще, глядя на младшего сына, испытывает это темное чувство тревоги. Отчего бы это? Ведь не разбойник же Мартон. Нет никаких оснований тревожиться за его судьбу. Учится хорошо, поведение примерное, стипендиат. Член Союза трудящейся молодежи. И все ж таки… Горяч он, порывист, опасно неосмотрителен, чересчур доверчив. Жениться ему пора, а он до сих пор не боится обжечься, смотрит на огонь чистыми глазами несмышленого ребенка. Ветер, а не парень. Куда дует? В чей парус? Что ищет?
– Ах, молодость!.. – с завистью говорил Дьюла. – Парень побежал на кладбище так, будто спешит заре навстречу.
Шандор поправил ковер, сдвинутый Мартоном, смахнул со стола алые лепестки и капли дождя, оставшиеся от букета роз.
– Дьюла, зачем ты ему морочишь голову? – Шандор укоризненно посмотрел на старшего сына. – Чего добиваешься? Куда нацеливаешь?
– Куда нацеливаю? Не хочу, чтобы он был доверчивым, как теленок, ослепленным, немым, покорным. Рожденный летать должен летать!
– Все стихами шпаришь? Попробую и я.
Шандор тихо, без всякого выражения, как обыкновенные прозаические слова, произнес:
Помни, что, ты когда рождался,
Вокруг крик радости раздался.
Живи же так, чтоб в час твоей кончины
Все плакали вокруг, а ты один смеялся…
Это первая песня твоего отца, Дьюла! И твоей матери. Глядя на вас, мы всегда так молились.
Не ожидая, что скажет сын в ответ, он взял газету и уткнулся в нее.
Дьюла с тяжелым вздохом опустился в широкое кресло, положил в камин буковые чурки и, глядя на медленно разгорающийся огонь, думал об отце. «Честный ты, старик, но ужасно ограниченный, с добровольными шорами на глазах. Плохо видишь, плохо чувствуешь, еще хуже понимаешь жизнь. Что ж, для тебя это, пожалуй, естественно. Не можешь ты видеть и анализировать жизненные явления так, как я. Причина простая. Живем мы в разных интеллектуальных этажах. Ты силен своей наивной верой, ослеплением. А я… все вижу, все понимаю со своей вышки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36