несправедливо было бы лишать его накопленного, прося одолжить государству, и притом без верного обеспечения.
Переводчики, и Давна и Рафо Атияс, прекрасно знали о затруднениях Давиля. И когда он мучился, не зная, к кому обратиться, к нему пришел старый Соломон Атияс, дядя Рафо, самый видный из братьев, глава многочисленного рода травницких Атиясов.
Низенький, упитанный, кривоногий, в засаленной антерии, без признаков шеи, с большими глазами навыкате, как у людей, страдающих пороком сердца, он был весь в поту и задыхался от непривычного подъема на гору в жаркий майский день. Атияс опасливо закрыл за собой дверь и, отдуваясь, повалился на стул. От него несло чесноком и сыромятной кожей. Он положил на колени черные волосатые кулаки, на каждом волоске блестела капелька пота.
Обменялись несколько раз приветствиями, возвращаясь к тем же ничего не значащим выражениям вежливости. Ни Давилю не хотелось признаваться, что он с семьей навсегда покидает Травник, ни грузному, тяжело отдувавшемуся газде Соломону никак не удавалось объявить, ради чего он пришел. Наконец осипшим, гортанным голосом, всегда запоминавшим Давилю Испанию, Атияс стал уверять, что он понимает, как велики потребности государства и чиновников этого государства в связи с неожиданными переменами, понимает, какие трудные времена настали для всех, даже для торговца, занимающегося только своим делом, наконец, вот и господин консул не получил вовремя казенных денег, а дорога есть дорога, и служба не может ждать, и вот он, Соломон Атияс, всегда готов к услугам французского императорского… королевского консульства и лично господина консула со всем тем немногим, чем он располагает.
Давиль, подумавший сначала, что Атияс пришел с какой-нибудь нуждой или просьбой, был удивлен и тронут. От волнения голос у него задрожал. Мускулы возле рта и на подбородке, там, где розовая кожа начала блекнуть, собираться в морщины и отвисать, заметно подергивались.
Начались смущенные уговоры и изъявления благодарности. Наконец договорились, что Атияс одолжит консульству двадцать пять имперских дукатов под вексель.
Большие выпученные глаза Соломона увлажнились и сильно заблестели, несмотря на желтоватые и налитые кровью белки. В глазах Давиля тоже стояли слезы от волнения, которое не покидало его все эти дни. Теперь они разговаривали легче и более непринужденно.
Давиль подбирал слова, чтобы выразить свою благодарность. Он говорил о том, что понимает евреев и симпатизирует им, о необходимости человеческого взаимопонимания и помощи друг другу. Он придерживался общих и неопределенных выражений, так как не мог больше говорить о Наполеоне, имевшем огромную притягательную силу и особое значение для евреев, и, уж конечно, не мог открыто упоминать новое правительство и произносить имя нового государя. Соломон смотрел на него своими большими глазами, не переставая потеть и тяжело дышать; как будто ему самому все это было ясно и мучительно, быть может, более мучительно, чем Давилю, будто он отлично понимал, что за страшное бедствие представляют собой все эти императоры, визири и министры, чье появление и исчезновение отнюдь от нас не зависит, но которые тем не менее влияют на наше возвышение или гибель и отражаются на нас, наших семьях, нашем положении и на всем, что мы имеем. По глазам его можно было также понять, как он страдает оттого, что ему пришлось покинуть свой мрачный склад и груды кож, подняться на это возвышенное и залитое солнцем место и сидеть с консулом на непривычных стульях в роскошных апартаментах.
Довольный, что вопрос относительно денег на дорогу решен столь неожиданно просто и желая придать разговору более веселый тон, Давиль сказал полушутливо:
– Я вам очень благодарен и никогда не забуду, что при всех своих заботах вы удосужились подумать и о судьбе представителя Франции. Говоря откровенно, я поражаюсь, как после всего, что вам довелось претерпеть, после таких поборов, вы еще в состоянии давать взаймы. Ведь визирь похвалялся, что дочиста опустошил ваши денежные ящики.
При упоминании о гонениях и поборах, которые евреям пришлось вынести от Али-паши, глаза Соломона приобрели застывшее, озабоченное выражение; это был печальный взгляд животного.
– Да, нам это дорого обошлось, взято у нас много, и наши денежные ящики опустошены до дна, но вам я могу сказать, и вы должны это знать…
Тут Соломон бросил смущенный взгляд на свои потные руки, лежавшие на коленях, и после небольшого молчания продолжал каким-то изменившимся, более высоким голосом, словно говорил с другого конца комнаты:
– Да, нагнали на нас страху и обобрали… Да… Верно, что визирь суровый властелин, суровый и тяжелый. Но ему-то один раз пришлось иметь дело с евреями, а на наших глазах прошли десятки и десятки визирей. Визири сменяются и уезжают. Правда, каждый что-нибудь с собой увозит. Уезжают и забывают о том, что здесь творили, как поступали, приезжают новые, и каждый начинает все сызнова. А мы остаемся тут, запоминаем, отмечаем все, что испытали, как защищались и спасались, и от отца к сыну передаем столь дорого стоивший нам опыт. И потому-то у наших денежных ящиков двойное дно. До первого рука визиря добирается, и он его очищает, но под первым всегда остается малая толика для нас и наших детей, на спасение души, на помощь родным и друзьям, попавшим в беду.
И Соломон посмотрел на Давиля не своим комически опасливым и грустным взглядом, а каким-то новым – открытым и смелым.
Давиль рассмеялся от всего сердца.
– Ах, вот это прекрасно! Это мне нравится! А визирьто похвалялся своей хитростью и ловкостью.
Соломон перебил его тихим голосом, словно желая, чтобы и консул сбавил тон:
– Нет, не могу сказать, что это не так. Да, это все умные и ловкие господа. Только, знаете, как бывает: господа-то мудры, сильны, как драконы, наши господа, но они воюют, соперничают, тратят силы. Знаете, как у нас говорят: власть, что порывистый ветер, – сносит все, рвет и ослабевает. А мы живем в мире, работаем и приобретаем. Потому и деньги у нас всегда водятся.
– Ах, это очень, очень хорошо, – твердил Давиль, кивая головой, смеясь и одобрительно кивая Соломону.
Но именно из-за этого смеха еврей вдруг остановился и пристально посмотрел на консула прежним озабоченным и боязливым взглядом. Испугался, не переступил ли он границы, не сказал ли чего лишнего. Он сам понимал, что говорит не то, но что следовало бы сказать, хорошенько не знал. Что-то заставило его высказаться, пожаловаться, похвастаться, разъяснить, словно он получил единственную в своем роде возможность, всего несколько драгоценных минут для выполнения важного и срочного поручения. Когда он вышел из лабаза, взобрался на крутую гору, на которую никогда еще не поднимался, и уселся в этой светлой комнате, среди всей этой непривычной для него красоты и чистоты, ему показалось необыкновенно значительным и важным, что он может беседовать с этим чужестранцем, который через несколько дней покинет их город, и разговаривать так, как, быть может, он никогда больше не сумеет и не посмеет ни с кем говорить.
Позабыв о первоначальной застенчивости и мучительной неловкости, он испытывал все более настоятельную потребность рассказать иностранному консулу еще что-то о себе и о своих, спешно и доверительно, об этой травницкой дыре, о сыром лабазе, где живется так трудно, где не имеют понятия о чести и справедливости, где нет красоты и порядка, не существует суда и свидетелей, передать как наказ, он и сам не знал кому, но туда, куда возвращался консул, в некий упорядоченный и просвещенный мир. Хоть раз иметь возможность говорить без лукавства и предосторожности, говорить о вещах не только не связанных с заработком и сбережениями, с ежедневными расчетами и торгашеством, но имеющими противоположное назначение, – о подарках и щедрости, о щепетильной и великодушной гордости и искренности.
Но как раз это сильное, внезапно нахлынувшее желание сообщить нечто обобщенное и важное о своем существовании и вековечных муках травницких Атиясов и мешало ему найти верный способ и необходимые слова, которые позволили бы кратко, но достойно выразить все, что душило его и от чего кровь приливала к голове. И потому он говорил не о том, что переполняло его и просилось наружу – о их способности к борьбе, о скрытой силе и достоинстве, – а заикаясь произносил несвязные слова:
– Вот… так и держимся, так и живем и не жалеем… для друзей, за справедливость и доброту, которую нам выказали. Потому что мы… потому что и мы…
Тут голос его оборвался и глаза внезапно наполнились слезами. Он поднялся в смущении. Встал и Давиль, растроганный столь деликатным проявлением дружеского чувства, и протянул ему руку. Соломон живо схватил его руку непривычным и неловким движением, бормоча еще какието слова и прося консула не забывать их там, замолвить за них словечко, где сможет, и рассказать кому следует, как они тут живут, как мучаются и муками откупаются. Эти неясные и бессвязные слова старика перемешивались с изъявлениями благодарности Давиля.
Никогда мы не узнаем, что именно душило Соломона Атияса в это мгновение, что вызывало слезы на его глазах и дрожь во всем теле. Если бы он умел излагать свои мысли, он сказал бы приблизительно следующее:
«Господин консул, вы прожили среди нас больше семи лет и за это время проявили к нам, евреям, такое внимание, какого мы никогда не видели ни от турок, ни от чужестранцев. Вы приглашаете нас к себе, не делая различия между нами и другими. Быть может, вы и сами не понимаете, что означала для нас ваша доброта. Теперь вы нас покидаете. Ваш император принужден был отступить перед более сильным врагом. В вашей стране происходят тяжелые события и крупные перемены. Но страна ваша благородна и могущественна, и все может повернуться к лучшему. Вы найдете себе применение на родине. Жалеть надо нас, остающихся здесь, кучку травницких евреев-сефардов, две трети из которых Атиясы, – жалеть потому, что мы теряем вас, ибо вы для нас были проблеском света. Вы видели, как мы живем, и были к нам так добры, как только может быть добр человек по отношению к другому. От того же, кто делает добро, каждый ожидает еще большего. А потому мы решились просить вас быть нашим заступником на Западе, откуда и мы пришли и где должны знать, что с нами сталось. Если бы мы убедились, что там нас знают и понимают, что мы не те, какими кажемся, и не судили бы о нас по нашей жизни, нам, думается мне, легче было бы все переносить.
Более трехсот лет назад страшный, безумный и братоубийственный вихрь, смысл которого нам не ясен и по сей день, поднял нас с нашей родной земли, прекрасной Андалузии, разбросал по белу свету и превратил в нищих, которым не помогает и золото. Мы вот попали на Восток, а жизнь на Востоке не легка и не благословенна, и чем дальше человек идет, приближаясь к месту солнечного восхода, тем все хуже ему становится, ибо земли там девственные, трудные, а люди связаны с землей. И горе наше в том, что мы не смогли всем сердцем полюбить эту страну, перед которой в долгу за то, что она приняла и приютила нас, и не сумели возненавидеть ту страну, которая столь несправедливо изгнала нас, как недостойных сынов. И не знаю, что тяжелее – то ли, что мы находимся здесь, или то, что нас нет там. Конечно, где бы мы ни жили за пределами Испании, мы страдали бы все равно, имея две отчизны, но здесь мы слишком придавлены и унижены. Знаю, что мы давно изменились и уже не помним, какими были, только помним, что были другими. Давно мы тронулись с места, и, передвигаясь с большими трудностями, на горе, попали сюда, и тут поселились, а потому мы даже не тень того, кем были. Как с плода, передаваемого из рук в руки, стирается пыльца, так и человек прежде всего теряет самое лучшее в себе. Вот почему мы стали такими. Но вы нас знаете, нас и нашу жизнь, если только можно назвать это жизнью. Живем мы среди турок и райи, несчастной райи и грозных турок. Полностью отрезанные от родных и близких, мы стараемся, однако, сохранить все испанское – и песни, и кушанья, и обычаи, – но чувствуем, как все это меняется, искажается и забывается. Мы помним язык нашей родины, тот, что унесли с собой три столетия тому назад, на котором и там уже больше не говорят, а смешно коверкаем язык райи, с которой вместе страдаем, и язык турок, господствующих над нами. Так что, может быть, недалек тот день, когда мы сумеем правильно и по-человечески выражаться только в молитве, когда, по совести говоря, слова и не нужны. Изолированные и малочисленные, мы заключаем браки между собой и замечаем, что кровь наша становится жиже и бледнее. Мы унижаемся и склоняемся перед каждым, бедствуем и все же выкручиваемся, – как говорится, на льду костер раскладываем, работаем, зарабатываем, копим, и не только для себя и наших детей, но и для всех, кто сильнее и наглее нас и кто бьет нас и по лицу и по карману. Так мы сохранили свою веру, из-за которой вынуждены были покинуть нашу прекрасную страну, зато потеряли почти все остальное. На счастье, но и на муку нашу, нас не оставляет и преследует образ нашей дорогой родины, такой, какой она была, когда прогнала нас, словно мачеха, как никогда не угасает желание попасть в лучший мир, где царят порядок и человечность, где можно идти прямо, смотреть спокойно и говорить открыто. Мы не можем освободиться от этого желания, так же как и от чувства, что принадлежим к тому миру, несмотря ни на что, хотя, как несчастные изгнанники, живем в мире, совсем на тот непохожем.
Вот мы и хотим, чтобы об этом знали там. Чтобы наши имена не были забыты в том светлом и лучшем мире, который постоянно окутывается мраком и рушится, постоянно перемещается и меняет название, но никогда не гибнет и всегда где-то и для кого-то существует, чтобы этот мир знал, что он живет у нас в душе, что мы и здесь по-своему служим ему, чувствуя себя слитыми с ним, хоть и навсегда и безнадежно оторванными.
И это не тщеславие, не пустое желание, это действительная потребность и искренняя просьба».
Вот что приблизительно сказал бы Соломон Атияс в час, когда французский консул готовился навсегда покинуть Травник, передавая ему для поездки с трудом накопленные дукаты. Это или что-нибудь в таком роде. Однако все это не было вполне и отчетливо осознано Атиясом и еще менее подготовлено для высказывания, а таилось в нем как нечто живое и значительное, но невысказанное, невыраженное. Да и кому в жизни удается выразить свои лучшие чувства и сокровенные желания? Никому, почти никому. Тем более не мог их выразить травницкий торговец кожами, испанский еврей, не умеющий как следует объясняться ни на одном языке; но если б даже он знал их все, он не извлек бы из этого никакой пользы, потому что ему еще в колыбели запрещали громко плакать, и тем паче в жизни не разрешали говорить свободно и открыто. Вот почему трудно было уловить смысл того, что он хотел сказать, и почему, расставаясь с французским консулом, он заикался и дрожал.
Если создавать и приводить в порядок хозяйство трудно и требует времени, как подъем в гору, то ликвидация учреждения или дома идет быстро и легко, как спуск под гору.
Давилю прислали ответ из Парижа гораздо скорее, чем можно было ждать. Он получил трехмесячный отпуск и разрешение выехать с семьей немедленно, передав управление консульством Давне. Вопрос о ликвидации генерального консульства в Травнике будет решен по приезде Давиля в Париж.
Давиль попросил аудиенции у визиря, чтобы сообщить ему о своем отъезде.
У Али-паши был вид больного человека. Держался он с Давилем необыкновенно любезно. Очевидно, ему было уже известно о ликвидации консульства. Давиль подарил визирю охотничье ружье, а тот ему – плащ на меху; это означало, что визирь считает отъезд Давиля окончательным. Они простились как два человека, по горло занятые своими заботами, которым нечего сказать друг Другу.
В тот же день Давиль послал фон Пауличу в подарок ружье, ценный штуцер немецкой работы, и несколько бутылок ликера Martinique. В пространном письме он сообщал ему, что на днях покидает с семьей Травник, отправляясь «в длительный отпуск, который, бог даст, превратится в постоянный». Давиль просил дать ему визы и рекомендательные письма для австрийских пограничных властей и для коменданта карантина в Костайнице.
«Мне хотелось бы, – писал далее Давиль, – чтобы договор, который сейчас заключается в Париже, …договор, который сейчас заключается в Париже… – 1 марта 1814 г. в Шомоне был подписан договор между Англией, Россией. Австрией и Пруссией, обязывавший их действовать вместе вплоть до окончательной победы, после достижения которой союз четырех держав должен был бдительно наблюдать, чтобы Франция не пыталась нарушить условия мира, которые будут ей продиктованы.
обеспечил народам мир, долгий и разумный, каким был Вестфальский, чтобы он гарантировал долголетний отдых нынешнему поколению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Переводчики, и Давна и Рафо Атияс, прекрасно знали о затруднениях Давиля. И когда он мучился, не зная, к кому обратиться, к нему пришел старый Соломон Атияс, дядя Рафо, самый видный из братьев, глава многочисленного рода травницких Атиясов.
Низенький, упитанный, кривоногий, в засаленной антерии, без признаков шеи, с большими глазами навыкате, как у людей, страдающих пороком сердца, он был весь в поту и задыхался от непривычного подъема на гору в жаркий майский день. Атияс опасливо закрыл за собой дверь и, отдуваясь, повалился на стул. От него несло чесноком и сыромятной кожей. Он положил на колени черные волосатые кулаки, на каждом волоске блестела капелька пота.
Обменялись несколько раз приветствиями, возвращаясь к тем же ничего не значащим выражениям вежливости. Ни Давилю не хотелось признаваться, что он с семьей навсегда покидает Травник, ни грузному, тяжело отдувавшемуся газде Соломону никак не удавалось объявить, ради чего он пришел. Наконец осипшим, гортанным голосом, всегда запоминавшим Давилю Испанию, Атияс стал уверять, что он понимает, как велики потребности государства и чиновников этого государства в связи с неожиданными переменами, понимает, какие трудные времена настали для всех, даже для торговца, занимающегося только своим делом, наконец, вот и господин консул не получил вовремя казенных денег, а дорога есть дорога, и служба не может ждать, и вот он, Соломон Атияс, всегда готов к услугам французского императорского… королевского консульства и лично господина консула со всем тем немногим, чем он располагает.
Давиль, подумавший сначала, что Атияс пришел с какой-нибудь нуждой или просьбой, был удивлен и тронут. От волнения голос у него задрожал. Мускулы возле рта и на подбородке, там, где розовая кожа начала блекнуть, собираться в морщины и отвисать, заметно подергивались.
Начались смущенные уговоры и изъявления благодарности. Наконец договорились, что Атияс одолжит консульству двадцать пять имперских дукатов под вексель.
Большие выпученные глаза Соломона увлажнились и сильно заблестели, несмотря на желтоватые и налитые кровью белки. В глазах Давиля тоже стояли слезы от волнения, которое не покидало его все эти дни. Теперь они разговаривали легче и более непринужденно.
Давиль подбирал слова, чтобы выразить свою благодарность. Он говорил о том, что понимает евреев и симпатизирует им, о необходимости человеческого взаимопонимания и помощи друг другу. Он придерживался общих и неопределенных выражений, так как не мог больше говорить о Наполеоне, имевшем огромную притягательную силу и особое значение для евреев, и, уж конечно, не мог открыто упоминать новое правительство и произносить имя нового государя. Соломон смотрел на него своими большими глазами, не переставая потеть и тяжело дышать; как будто ему самому все это было ясно и мучительно, быть может, более мучительно, чем Давилю, будто он отлично понимал, что за страшное бедствие представляют собой все эти императоры, визири и министры, чье появление и исчезновение отнюдь от нас не зависит, но которые тем не менее влияют на наше возвышение или гибель и отражаются на нас, наших семьях, нашем положении и на всем, что мы имеем. По глазам его можно было также понять, как он страдает оттого, что ему пришлось покинуть свой мрачный склад и груды кож, подняться на это возвышенное и залитое солнцем место и сидеть с консулом на непривычных стульях в роскошных апартаментах.
Довольный, что вопрос относительно денег на дорогу решен столь неожиданно просто и желая придать разговору более веселый тон, Давиль сказал полушутливо:
– Я вам очень благодарен и никогда не забуду, что при всех своих заботах вы удосужились подумать и о судьбе представителя Франции. Говоря откровенно, я поражаюсь, как после всего, что вам довелось претерпеть, после таких поборов, вы еще в состоянии давать взаймы. Ведь визирь похвалялся, что дочиста опустошил ваши денежные ящики.
При упоминании о гонениях и поборах, которые евреям пришлось вынести от Али-паши, глаза Соломона приобрели застывшее, озабоченное выражение; это был печальный взгляд животного.
– Да, нам это дорого обошлось, взято у нас много, и наши денежные ящики опустошены до дна, но вам я могу сказать, и вы должны это знать…
Тут Соломон бросил смущенный взгляд на свои потные руки, лежавшие на коленях, и после небольшого молчания продолжал каким-то изменившимся, более высоким голосом, словно говорил с другого конца комнаты:
– Да, нагнали на нас страху и обобрали… Да… Верно, что визирь суровый властелин, суровый и тяжелый. Но ему-то один раз пришлось иметь дело с евреями, а на наших глазах прошли десятки и десятки визирей. Визири сменяются и уезжают. Правда, каждый что-нибудь с собой увозит. Уезжают и забывают о том, что здесь творили, как поступали, приезжают новые, и каждый начинает все сызнова. А мы остаемся тут, запоминаем, отмечаем все, что испытали, как защищались и спасались, и от отца к сыну передаем столь дорого стоивший нам опыт. И потому-то у наших денежных ящиков двойное дно. До первого рука визиря добирается, и он его очищает, но под первым всегда остается малая толика для нас и наших детей, на спасение души, на помощь родным и друзьям, попавшим в беду.
И Соломон посмотрел на Давиля не своим комически опасливым и грустным взглядом, а каким-то новым – открытым и смелым.
Давиль рассмеялся от всего сердца.
– Ах, вот это прекрасно! Это мне нравится! А визирьто похвалялся своей хитростью и ловкостью.
Соломон перебил его тихим голосом, словно желая, чтобы и консул сбавил тон:
– Нет, не могу сказать, что это не так. Да, это все умные и ловкие господа. Только, знаете, как бывает: господа-то мудры, сильны, как драконы, наши господа, но они воюют, соперничают, тратят силы. Знаете, как у нас говорят: власть, что порывистый ветер, – сносит все, рвет и ослабевает. А мы живем в мире, работаем и приобретаем. Потому и деньги у нас всегда водятся.
– Ах, это очень, очень хорошо, – твердил Давиль, кивая головой, смеясь и одобрительно кивая Соломону.
Но именно из-за этого смеха еврей вдруг остановился и пристально посмотрел на консула прежним озабоченным и боязливым взглядом. Испугался, не переступил ли он границы, не сказал ли чего лишнего. Он сам понимал, что говорит не то, но что следовало бы сказать, хорошенько не знал. Что-то заставило его высказаться, пожаловаться, похвастаться, разъяснить, словно он получил единственную в своем роде возможность, всего несколько драгоценных минут для выполнения важного и срочного поручения. Когда он вышел из лабаза, взобрался на крутую гору, на которую никогда еще не поднимался, и уселся в этой светлой комнате, среди всей этой непривычной для него красоты и чистоты, ему показалось необыкновенно значительным и важным, что он может беседовать с этим чужестранцем, который через несколько дней покинет их город, и разговаривать так, как, быть может, он никогда больше не сумеет и не посмеет ни с кем говорить.
Позабыв о первоначальной застенчивости и мучительной неловкости, он испытывал все более настоятельную потребность рассказать иностранному консулу еще что-то о себе и о своих, спешно и доверительно, об этой травницкой дыре, о сыром лабазе, где живется так трудно, где не имеют понятия о чести и справедливости, где нет красоты и порядка, не существует суда и свидетелей, передать как наказ, он и сам не знал кому, но туда, куда возвращался консул, в некий упорядоченный и просвещенный мир. Хоть раз иметь возможность говорить без лукавства и предосторожности, говорить о вещах не только не связанных с заработком и сбережениями, с ежедневными расчетами и торгашеством, но имеющими противоположное назначение, – о подарках и щедрости, о щепетильной и великодушной гордости и искренности.
Но как раз это сильное, внезапно нахлынувшее желание сообщить нечто обобщенное и важное о своем существовании и вековечных муках травницких Атиясов и мешало ему найти верный способ и необходимые слова, которые позволили бы кратко, но достойно выразить все, что душило его и от чего кровь приливала к голове. И потому он говорил не о том, что переполняло его и просилось наружу – о их способности к борьбе, о скрытой силе и достоинстве, – а заикаясь произносил несвязные слова:
– Вот… так и держимся, так и живем и не жалеем… для друзей, за справедливость и доброту, которую нам выказали. Потому что мы… потому что и мы…
Тут голос его оборвался и глаза внезапно наполнились слезами. Он поднялся в смущении. Встал и Давиль, растроганный столь деликатным проявлением дружеского чувства, и протянул ему руку. Соломон живо схватил его руку непривычным и неловким движением, бормоча еще какието слова и прося консула не забывать их там, замолвить за них словечко, где сможет, и рассказать кому следует, как они тут живут, как мучаются и муками откупаются. Эти неясные и бессвязные слова старика перемешивались с изъявлениями благодарности Давиля.
Никогда мы не узнаем, что именно душило Соломона Атияса в это мгновение, что вызывало слезы на его глазах и дрожь во всем теле. Если бы он умел излагать свои мысли, он сказал бы приблизительно следующее:
«Господин консул, вы прожили среди нас больше семи лет и за это время проявили к нам, евреям, такое внимание, какого мы никогда не видели ни от турок, ни от чужестранцев. Вы приглашаете нас к себе, не делая различия между нами и другими. Быть может, вы и сами не понимаете, что означала для нас ваша доброта. Теперь вы нас покидаете. Ваш император принужден был отступить перед более сильным врагом. В вашей стране происходят тяжелые события и крупные перемены. Но страна ваша благородна и могущественна, и все может повернуться к лучшему. Вы найдете себе применение на родине. Жалеть надо нас, остающихся здесь, кучку травницких евреев-сефардов, две трети из которых Атиясы, – жалеть потому, что мы теряем вас, ибо вы для нас были проблеском света. Вы видели, как мы живем, и были к нам так добры, как только может быть добр человек по отношению к другому. От того же, кто делает добро, каждый ожидает еще большего. А потому мы решились просить вас быть нашим заступником на Западе, откуда и мы пришли и где должны знать, что с нами сталось. Если бы мы убедились, что там нас знают и понимают, что мы не те, какими кажемся, и не судили бы о нас по нашей жизни, нам, думается мне, легче было бы все переносить.
Более трехсот лет назад страшный, безумный и братоубийственный вихрь, смысл которого нам не ясен и по сей день, поднял нас с нашей родной земли, прекрасной Андалузии, разбросал по белу свету и превратил в нищих, которым не помогает и золото. Мы вот попали на Восток, а жизнь на Востоке не легка и не благословенна, и чем дальше человек идет, приближаясь к месту солнечного восхода, тем все хуже ему становится, ибо земли там девственные, трудные, а люди связаны с землей. И горе наше в том, что мы не смогли всем сердцем полюбить эту страну, перед которой в долгу за то, что она приняла и приютила нас, и не сумели возненавидеть ту страну, которая столь несправедливо изгнала нас, как недостойных сынов. И не знаю, что тяжелее – то ли, что мы находимся здесь, или то, что нас нет там. Конечно, где бы мы ни жили за пределами Испании, мы страдали бы все равно, имея две отчизны, но здесь мы слишком придавлены и унижены. Знаю, что мы давно изменились и уже не помним, какими были, только помним, что были другими. Давно мы тронулись с места, и, передвигаясь с большими трудностями, на горе, попали сюда, и тут поселились, а потому мы даже не тень того, кем были. Как с плода, передаваемого из рук в руки, стирается пыльца, так и человек прежде всего теряет самое лучшее в себе. Вот почему мы стали такими. Но вы нас знаете, нас и нашу жизнь, если только можно назвать это жизнью. Живем мы среди турок и райи, несчастной райи и грозных турок. Полностью отрезанные от родных и близких, мы стараемся, однако, сохранить все испанское – и песни, и кушанья, и обычаи, – но чувствуем, как все это меняется, искажается и забывается. Мы помним язык нашей родины, тот, что унесли с собой три столетия тому назад, на котором и там уже больше не говорят, а смешно коверкаем язык райи, с которой вместе страдаем, и язык турок, господствующих над нами. Так что, может быть, недалек тот день, когда мы сумеем правильно и по-человечески выражаться только в молитве, когда, по совести говоря, слова и не нужны. Изолированные и малочисленные, мы заключаем браки между собой и замечаем, что кровь наша становится жиже и бледнее. Мы унижаемся и склоняемся перед каждым, бедствуем и все же выкручиваемся, – как говорится, на льду костер раскладываем, работаем, зарабатываем, копим, и не только для себя и наших детей, но и для всех, кто сильнее и наглее нас и кто бьет нас и по лицу и по карману. Так мы сохранили свою веру, из-за которой вынуждены были покинуть нашу прекрасную страну, зато потеряли почти все остальное. На счастье, но и на муку нашу, нас не оставляет и преследует образ нашей дорогой родины, такой, какой она была, когда прогнала нас, словно мачеха, как никогда не угасает желание попасть в лучший мир, где царят порядок и человечность, где можно идти прямо, смотреть спокойно и говорить открыто. Мы не можем освободиться от этого желания, так же как и от чувства, что принадлежим к тому миру, несмотря ни на что, хотя, как несчастные изгнанники, живем в мире, совсем на тот непохожем.
Вот мы и хотим, чтобы об этом знали там. Чтобы наши имена не были забыты в том светлом и лучшем мире, который постоянно окутывается мраком и рушится, постоянно перемещается и меняет название, но никогда не гибнет и всегда где-то и для кого-то существует, чтобы этот мир знал, что он живет у нас в душе, что мы и здесь по-своему служим ему, чувствуя себя слитыми с ним, хоть и навсегда и безнадежно оторванными.
И это не тщеславие, не пустое желание, это действительная потребность и искренняя просьба».
Вот что приблизительно сказал бы Соломон Атияс в час, когда французский консул готовился навсегда покинуть Травник, передавая ему для поездки с трудом накопленные дукаты. Это или что-нибудь в таком роде. Однако все это не было вполне и отчетливо осознано Атиясом и еще менее подготовлено для высказывания, а таилось в нем как нечто живое и значительное, но невысказанное, невыраженное. Да и кому в жизни удается выразить свои лучшие чувства и сокровенные желания? Никому, почти никому. Тем более не мог их выразить травницкий торговец кожами, испанский еврей, не умеющий как следует объясняться ни на одном языке; но если б даже он знал их все, он не извлек бы из этого никакой пользы, потому что ему еще в колыбели запрещали громко плакать, и тем паче в жизни не разрешали говорить свободно и открыто. Вот почему трудно было уловить смысл того, что он хотел сказать, и почему, расставаясь с французским консулом, он заикался и дрожал.
Если создавать и приводить в порядок хозяйство трудно и требует времени, как подъем в гору, то ликвидация учреждения или дома идет быстро и легко, как спуск под гору.
Давилю прислали ответ из Парижа гораздо скорее, чем можно было ждать. Он получил трехмесячный отпуск и разрешение выехать с семьей немедленно, передав управление консульством Давне. Вопрос о ликвидации генерального консульства в Травнике будет решен по приезде Давиля в Париж.
Давиль попросил аудиенции у визиря, чтобы сообщить ему о своем отъезде.
У Али-паши был вид больного человека. Держался он с Давилем необыкновенно любезно. Очевидно, ему было уже известно о ликвидации консульства. Давиль подарил визирю охотничье ружье, а тот ему – плащ на меху; это означало, что визирь считает отъезд Давиля окончательным. Они простились как два человека, по горло занятые своими заботами, которым нечего сказать друг Другу.
В тот же день Давиль послал фон Пауличу в подарок ружье, ценный штуцер немецкой работы, и несколько бутылок ликера Martinique. В пространном письме он сообщал ему, что на днях покидает с семьей Травник, отправляясь «в длительный отпуск, который, бог даст, превратится в постоянный». Давиль просил дать ему визы и рекомендательные письма для австрийских пограничных властей и для коменданта карантина в Костайнице.
«Мне хотелось бы, – писал далее Давиль, – чтобы договор, который сейчас заключается в Париже, …договор, который сейчас заключается в Париже… – 1 марта 1814 г. в Шомоне был подписан договор между Англией, Россией. Австрией и Пруссией, обязывавший их действовать вместе вплоть до окончательной победы, после достижения которой союз четырех держав должен был бдительно наблюдать, чтобы Франция не пыталась нарушить условия мира, которые будут ей продиктованы.
обеспечил народам мир, долгий и разумный, каким был Вестфальский, чтобы он гарантировал долголетний отдых нынешнему поколению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56