Дефоссе рассказывал уже о следах неолитических поселений по дороге к селу Забиле, где он еще до дождей нашел клинок и маленькие кремниевые пилы, быть может, десятки тысяч лет пролежавшие в глине. Нашел он это на поле некоего Караходжича, заносчивого и угрюмого старика, не желавшего и слышать о том, чтобы раскапывали его землю и что-то в ней искали. Он долго провожал сердитым взглядом чужестранца и его телохранителя, направившихся в Травник.
По дороге телохранитель рассказал о происхождении и судьбе этих Караходжичей.
Более двухсот лет назад, во время великих войн, Более двухсот лет назад, во время великих войн… – Имеются в виду турецкие завоевания XVI–XVII вв., во время которых к Турции были присоединены южные провинции Венгрии, в том числе и Славония.
они переселились из здешних мест в Славонию, в окрестности Пожеги, где им достались два больших имения. Сто двадцать лет спустя, когда турецкие власти принуждены были уйти из Славонии, семье пришлось бросить прекрасные владения возле Пожеги и вернуться на небольшие скудные земли у Забиля. До сих пор в семье хранится как напоминание об утраченном богатстве и власти медный котел, который они привезли с собой, когда при старом Караходже, униженные и озлобленные, вернулись в Боснию.
Завещая этот котел, Караходжа каждому из наследников наказал никогда не уклоняться от войны против швабов и делать все от них зависящее, чтобы вернуть потерянные владения в Славонии, если же, на их несчастье и с божьего попущения, швабы перейдут Саву, заклинал защищать скудные поля в Забиле до последней возможности, а в самом крайнем случае бежать дальше, от города до города, через всю Оттоманскую империю, хотя бы и до самой границы, до неведомых земель Чина и Мачина.
Рассказывая об этом, телохранитель показал на пригорок, где рядом со сливовым садом виднелось маленькое турецкое кладбище и на нем два высоких надгробных камня. Это были могилы старого Караходжи и его сына – деда и отца того старика, который все еще стоял, нахохлившись, возле ограды, гневно бормоча что-то, – видно было, как шевелились его губы и сверкали глаза.
– Видите ли, – продолжал Дефоссе, вглядываясь в сумрак сквозь затуманенное окно, – не знаю, что меня больше заинтересовало: остатки ли каменного века за десять тысяч лет до рождества Христова или этот старик, оберегающий завещанное предками и не позволяющий и пальцем коснуться его земли.
– Да, да, – машинально и рассеянно отозвался Давиль, удивляясь, чего только не видит этот молодой человек.
Расхаживая по комнате во время разговора, оба остановились у окна.
Смеркалось. Огней еще нигде не зажигали. Только в долине, у самой реки, мерцал свет в гробнице Абдулахпаши – неугасимая свеча над его могилой. Ее слабое пламя постоянно видно было из окон консульства, даже когда остальные огни в городе еще не зажигались или уже были погашены.
Часто, стоя так у окна в ожидании полной темноты, Дефоссе и консул разговаривали о паше и «вечном пламени» его свечи, к которой они привыкли как к чему-то неизменному и хорошо знакомому.
Дефоссе знал и историю паши.
Абдулах-паша, местный уроженец, разбогател и прославился еще в молодые годы. Он побывал во многих странах и с армией и как наместник. Назначенный визирем в Травник, он скоропостижно в расцвете сил умер и был похоронен здесь. (Говорят, его отравили.) О нем вспоминали как о мягком справедливом правителе. Один травницкий летописец записал, что «во время правления Абдулах-паши бедняки не знали горя». Перед смертью он завещал свое имущество травницкому монастырю дервишей и другим духовным заведениям. Значительную сумму оставил на сооружение красивой гробницы из дорогого камня, а на доходы от домов и земель велел поставить над своей могилой восковую свечу необычайной толщины, которая должна гореть денно и нощно. Гроб его был покрыт зеленым сукном с вышитой на нем надписью: «Пусть всевышний освещает его могилу». Эту надпись придумали ученые люди из монастыря дервишей, выражая благодарность своему покровителю.
Дефоссе удалось разузнать, где хранится завещание визиря, которое он считал интересным документом, характерным и для людей и для обстановки. И в этот вечер он жаловался на то, что не может добиться разрешения посмотреть и переписать его.
Разговор оборвался. В наступившей на мгновение тишине из сгущавшегося сумрака, словно стон из глубины вод, послышалась тягучая мелодия непонятной песни. Мужской голос пел на ходу, обрывая и через несколько шагов снова затягивая песню. Человек удалялся, и голос его доносился все слабее.
Давиль нетерпеливо позвонил и приказал принести свечи.
– Ах, эта музыка! Боже мой, эта музыка! – сетовал консул, которого боснийское пение приводило в отчаяние.
Пел, как обычно, проходя мимо, Муса, по прозвищу Певец. Он жил в одном из тех домишек, что терялись в садах на крутой горе над консульством.
Дефоссе, который всем интересовался и обо всем расспрашивал, узнал историю и этого пьянчужки и кутилы; каждый вечер тот возвращался этой дорогой домой, пошатываясь и напевая сиплым голосом тягучую мелодию.
В Травнике жил некогда старый Крджалия, человек низкого происхождения, с плохой репутацией, но очень богатый. Торговал он оружием, а это товар доходный, ибо тот, кому требуется оружие, не спрашивает о цене, а дает любую, лишь бы получить оружие в нужное время и в нужном месте. Было у него два сына. Старший работал с отцом, а Мусу послали в Сараево, в школу. В это время старик Крджалия скоропостижно умер. Лег спать здоровым, а наутро его нашли мертвым. Муса бросил школу и вернулся в Травник. При разделе выяснилось, что после старика осталось поразительно мало наличных денег. О смерти старика поползли всевозможные слухи. Люди не хотели верить, да и трудно было допустить, что у него не было денег, и многие, заподозрив старшего брата, стали подбивать Мусу отстаивать свои права судом. При дележе имущества старший брат также старался притеснить и обобрать младшего. Высокий и красивый, он принадлежал к числу тех холодных людей, у которых даже при улыбке глаза остаются мрачными. Пока продолжался дележ и Муса колебался между свойственным ему пренебрежением к деньгам и всему, что с ними связано, и советами городских тузов, произошло нечто более ужасное и тяжкое. Братьям приглянулась одна и та же девушка из Вилича. Оба посватались. Отдали ее старшему. Тогда Муса исчез из Травника. О подозрительном разделе между братьями, как и о смерти Крджалии, говорить перестали. Старший брат занимался своим делом и увеличивал состояние. Через два года Муса вернулся – с усами, бледный и худой, с тяжелым, неуверенным взглядом человека, который недосыпает и любит выпить. Он поселился в своей части усадьбы – не маленькой, но плохо управляемой и запущенной. Красивый юноша, сын богача, обладавший чудесным голосом и совершенным слухом, с годами превратился в тощего бедняка, зарабатывавшего на водку пением, немногословного и незлобивого весельчака, около которого всегда вертелись дети. Долго сохранялся только его замечательный голос. Но теперь и он был надорван, как было подточено здоровье и истрачено состояние.
Слуга внес свечи. По комнате забегали и застыли тени. Окна сразу задернулись мраком. Песня пьяного Певца совсем замерла; прекратился сопровождавший ее лай собак. Вновь водворилась тишина. Консул и Дефоссе молчали. Каждый думал свою думу, и каждый мечтал очутиться подальше отсюда и в обществе другого собеседника.
И снова молчание прервал Дефоссе. Он заговорил о Мусе Певце и подобных ему людях. Давиль спорил с ним, уверяя, что этот горластый и вечно пьяный сосед никакое не исключение, а типичный представитель среды, которую отличают пристрастие к ракии, нерадивость и всяческая грубость. Дефоссе не соглашался. В подобной среде всегда встречаются такие люди и тут нет ничего удивительного, доказывал он. На них смотрят со страхом и жалостью, но и со своего рода религиозным уважением, подобно тому как древние греки поклонялись энлисимону, то есть месту, куда ударяла молния. Но эти люди вовсе не типичны для данного общества. Напротив, их считают исключением, людьми потерянными. Существование таких одиноких и выброшенных из своей среды людей, предоставленных своим страстям, своему позору и скорой гибели, доказывает лишь, насколько крепки связи и неумолимо строги законы общества, религии и семьи в патриархальном быту. Это касается и турок и райи всех вероисповеданий. В подобной среде все тесно связано и прочно пригнано одно к другому, все друг друга поддерживают и следят друг за другом, каждый в отдельности наблюдает за всеми, а все вместе наблюдают за каждым. Дом следит за домом, улица за улицей, ибо каждый отвечает за каждого, а все – за всех и каждый тесно связан с судьбой не только своих родственников и домочадцев, но и соседей, единоверцев и сограждан. В этом и сила и рабство этих людей. Жизнь отдельной личности возможна лишь в этой структуре, а жизнь всей общины – только при данных условиях. Кто пытается выбиться из этого уклада, жить своим умом и согласно своим инстинктам, подобен самоубийце и рано или поздно неминуемо и неизбежно погибнет. Это закон таких обществ, о которых говорится еще в Ветхом завете. Существовал он и в античном мире. В одном из своих сочинений Марк Аврелий говорит: «Подобен изгнаннику тот, кто уклоняется от обязанностей перед обществом». Муса преступил этот закон, а нарушенный закон и попранное общество мстят и наказывают за себя.
Давиль по-прежнему не столько слушал молодого человека, сколько наблюдал за ним. И думал: он, по-видимому, решил объяснить и оправдать сегодня все ужасы и безобразия этой страны. Вероятно, в своей книге о Боснии он как раз дошел до этого места и теперь чувствует потребность прочесть об этом лекцию – мне или кому угодно. Возможно, все это только сейчас пришло ему в голову. Но так или иначе, передо мной – молодость. Легкость, самоуверенность, сила логики и твердость убеждений. Да, это молодость.
– Надеюсь, дорогой друг, что все это мы прочтем в вашей книге, а сейчас посмотрим, как обстоит дело с ужином, – прервал Давиль лекцию молодого человека и собственные размышления о нем.
За ужином разговор обычно ведется о будничных вещах и событиях. В нем участвует и госпожа Давиль своими короткими и трезвыми замечаниями. Разговор вертится главным образом вокруг кухни: вспоминают кушанья и вина различных областей Франции, сравнивают с турецкой кухней, выражают сожаление, что нет французских овощей, французских вин и пряностей. В начале девятого госпожа Давиль сдержанно зевает, что означает конец ужина. Вскоре она встает и уходит в детскую. Через полчаса расстаются консул и Дефоссе. День окончился. Начинается ночной период травницкой жизни.
Госпожа Давиль сидит у кроватки младшего своего сына и вяжет – быстро, старательно, молча и неутомимо, словно муравей, как делала все в течение дня вплоть до ужина.
Консул снова в своем кабинете за небольшим письменным столом. Перед ним рукопись эпоса об Александре Великом. Давиль давно, уже много лет работает над этим произведением; работает медленно и беспорядочно, но вспоминает о нем ежедневно и неоднократно в связи со всем, что видит, слышит и чувствует. Как уже было сказано, эпос стал для него своего рода второй действительностью, более легкой и приятной, которой он управлял по собственной воле, не встречая ни трудностей, ни противодействия и находя простые решения для всего, что в нем или вокруг него оставалось нерешенным и неразрешимым. В нем он искал утешения за все трудности и награду за все, чего лишает его настоящая действительность. По многу раз в день Давиль убегал в эту «бумажную действительность» и мысленно опирался на ту или иную идею из эпоса, как хромой на костыль. И наоборот, получая вести о военных событиях, наблюдая какую-то сцену или трудясь над чемнибудь, мысленно переносил события в свой эпос. Переброшенные на несколько тысячелетий назад, они теряли свою трудность и остроту, и, по крайней мере, казались легче и терпимее. От этого, конечно, ни действительность не становилась лучше, ни поэма ближе к подлинно художественному произведению. Но увы, сколько людей опирается в душе на иллюзии, куда более странные и туманные, чем поэтическое произведение с произвольным содержанием, но четкой просодией и строгими рифмами.
Вот и сегодня движением, уже вошедшим в привычку, Давиль положил перед собой толстую рукопись в зеленой папке. Но с тех пор как он, приехав в Боснию, втянулся по обязанности в консульские деловые связи с турками, вечерние часы становились все менее плодотворными и приятными. Образы не возникали, стихи с трудом укладывались в размер и получались неблагозвучными, рифмы, сталкиваясь друг с другом, не высекали искры, как раньше, а оставались незавершенными, похожими на одноногое чудовище. Очень часто он даже не развязывал зеленые тесемки на папке, а использовал ее как подставку для листочков, на которых записывал, что надо сделать завтра или что осталось незаконченным сегодня. В эти минуты, после ужина, он вспоминал все, что было сделано и сказано за истекший день, и вместо отдыха и отвлечения вновь напрягался, заново переживая уже пережитые заботы. Посланные в этот день письма в Сплит, Стамбул или Париж он перечитывал мысленно от слова до слова и с удивительной остротой видел все, что было в них упущено, сказано напрасно или неправильно. Кровь бросалась ему в голову от возбуждения и недовольства самим собой. Все разговоры, которые он вел днем, всплывали в памяти до мельчайших подробностей, и не только серьезные и важные о службе и делах, но даже и самые незначительные. Он прекрасно видел своего собеседника, слышал каждую его интонацию, видел и самого себя, ясно сознавая недостаточность того, что сказал, и важность того, о чем по непонятным причинам умолчал. В голове с неожиданной отчетливостью складывались сильные и выразительные фразы, которые следовало сказать вместо бледных и беспомощных слов, проговоренных на самом деле. Консул шептал их про себя, чувствуя одновременно, что все напрасно, поздно.
В таком настроении поэмы не пишутся, от таких мыслей плохо спится и снятся тяжелые сны, если вообще удается заснуть.
Сегодня вечером перед консулом целиком всплыл недавний разговор с Дефоссе. И он вдруг ясно понял, как много незрелого бахвальства во всех этих рассказах о тройном наслоении дорог разных столетий, о неолитическом оружии, о Караходже и Мусе Певце, о семейном и общественном укладе Боснии. И на все эти бредни молодого человека, которые, как ему теперь казалось, не выдерживают ни малейшей критики, он, словно плененный и зачарованный, отвечал беспомощным: «Вижу, вижу, но…» А что он видел, спрашивается, какого дьявола? Он чувствовал себя пристыженным и униженным и в то же время злился, что придает значение всяким глупостям. В самом деле, разве это важный разговор? Да и с кем он говорил? Не с визирем и не с фон Миттерером он вел беседу, а болтал о пустяках с желторотым юнцом. Но ему никак не удавалось остановить или побороть эти мысли. И, уже решив, что сумел забыть об этих мелочах, он вдруг выскочил из-за стола, стал посреди комнаты с протянутой рукой и принялся твердить себе: нужно было сразу ответить на его незрелые рассуждения, что дело обстоит так-то и так-то, и поставить его на надлежащее место. И в самых незначительных случаях надо выражать свою мысль свободно и до конца, высказывать ее людям прямо в лицо, пусть бы они грызлись из-за нее, а не хранить ее в себе, чтобы потом бороться с ней, как с вампиром. Да, так надо было поступить, а он этого не сделал и не сделает ни завтра, ни послезавтра, никогда, ни в болтовне с самонадеянным юнцом, ни в беседах с серьезными людьми. И отдавать себе в этом отчет будет только вечером, после ужина и перед сном, когда уже поздно, когда значение простых, будничных слов приобретает фантастические размеры.
Так Давиль разговаривал сам с собой, возвращаясь к письменному столу возле занавешенного окна. Но мысли продолжали его преследовать; он беспомощно боролся с ними, неспособный заняться чем-либо другим.
«Даже и их ужасающее пение он считает интересным. И это находит возможным защищать», – жаловался про себя консул.
Подгоняемый болезненным желанием расквитаться задним числом с молодым человеком, консул стал быстро и безостановочно писать на белой бумаге, предназначенной для стихов о подвигах Александра Великого:
«Слушал я песни этого народа и убедился, что и в них он вносит все ту же дикость и нездоровую злобу, которые вкладывает в любое проявление своего духовного и физического начала. Один француз, свыше ста лет тому назад проезжавший по здешним местам и слышавший этих людей, отметил в своих путевых записках, что их пение больше похоже на завывание собак.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56