Поэтому и уезжаю.
Бледный, позеленевший, дрожа от холода в своем черном до пят плаще, Давна переводил машинально и быстро, как человек, знающий все это наизусть.
Давиль прекрасно понимал, что сказанное визирем не соответствует и не может соответствовать истине в полной мере, но тем не менее каждое его слово трогало. Расставание всегда вызывает в нас двоякое чувство. Человек, с которым мы, как в данном случае, прощаемся словно навеки, представляется нам более стоящим и достойным нашего внимания, а себя мы чувствуем способными на более великодушную и бескорыстную дружбу, чем на самом деле.
Затем визирь сел на своего рослого рыжего коня, быстрыми и резкими движениями скрывая свою хромоту. За ним тронулась многочисленная свита. Когда две группы – большая визиря и маленькая Давиля – отъехали одна от другой на расстояние больше полумили, из свиты визиря отделился всадник и стрелой понесся к Давилю и его провожатым, остановившимся в эту минуту. Он круто осадил запыхавшегося коня и громко проговорил: «Счастливый господин мой Хусреф Мехмед-паша еще раз посылает свой сердечный привет уважаемому представителю великого императора французов и передает, что его добрые пожелания будут сопутствовать ему на каждом шагу».
Удивленный и слегка смущенный Давиль церемонно сиял шляпу, а всадник с той же стремительностью ускакал вдогонку за свитой визиря, ехавшей по снежной равнине. В общении с людьми Востока всегда находятся такие моменты, которые приятно удивляют и волнуют нас, хоть мы и знаем, что это служит не столько знаком особого внимания или личного уважения, сколько составной частью их древнего и неисчерпаемого церемониала.
Закутанные мамелюки со спины были похожи на женщин. Снежная пыль, поднимавшаяся из-под конских копыт, постепенно превращалась на зимнем солнце в розовато-белое облачко. Чем дальше отъезжала группа всадников, тем она казалась все меньше, а облако взметаемого снега все росло. В этом облаке она и исчезла.
Давиль возвращался по замерзшей дороге, едва различимой среди однообразного снежного покрова. Крыши редких крестьянских домиков, изгороди и лесочки в стороне – все было окутано снегом и выделялось на этой белизне едва заметными темными очертаниями. Желтые и розовые тени становились синими и серыми. Небо темнело. Солнечный день быстро переходил в сумерки.
Лошади шли неровным, мелким шагом; на ногах у них сзади болтались пучки обледенелой шерсти.
Давилю казалось, что он возвращается с похорон.
Он думал о визире, с которым только что расстался, как о чем-то давно и безвозвратно погибшем. Вспоминал подробности разговоров, которые он вел с ним. И как будто видел его улыбку – светлую маску, – целый день озарявшую верхнюю часть его лица и угасавшую, вероятно, только во сне.
Вспоминал, как визирь до самой последней минуты уверял, что любит Францию и уважает французов. И теперь, сопоставляя это со сказанным при прощании, он проверял искренность его слов. Ему казалось, что он ясно видит побуждения визиря, бескорыстные и чуждые обычной профессиональной лести. Ему казалось, что он понимает и то, почему иностранцы любят Францию, французский образ жизни и мыслей. Любят ее в силу тяготения противоположностей; любят в ней все то, чего не могут найти в своей стране и к чему непреодолимо стремятся; любят Францию, и вполне справедливо, как образ всесторонней красоты и гармоничной, разумной жизни, которую никакое минутное затмение не в состоянии изменить или изуродовать и которая после каждого потопа и затмения снова является миру как непреоборимая сила и вечная радость; любят ее, даже зная поверхностно, мало или вовсе не зная. И будут любить ее многие, будут любить вечно, часто по самым противоположным побуждениям и причинам, потому что люди никогда не перестанут искать и желать больше и лучше того, что им послано судьбой. Да вот и он сам сейчас думает о Франции не как о своей родине, которую давно прекрасно знает и где он видел и плохое и хорошее, а как о дивной и далекой стране гармонии и совершенства, о которой человек всегда мечтает, когда он окружен грубостью и дикостью. Пока существует Европа, будет и Франция, и никогда она не перестанет существовать, разве что только вся Европа в известном смысле (то есть в смысле светлой гармонии и совершенства) станет как Франция. Но это невозможно. Люди слишком различны, чужды и далеки друг другу.
Тут Давилю вспомнился один прошлогодний случай. Живой и любознательный, визирь постоянно расспрашивал о жизни во Франции и однажды сказал, что много слыхал о французском театре, но никогда в нем не был и потому желал бы хоть послушать что-нибудь из того, что там показывают.
Воодушевленный желанием визиря, Давиль на другой же день приехал со вторым томом Расина под мышкой, решив прочитать ему некоторые сцены из «Баязета». Слуги, подав кофе и чубуки, удалились, остался только переводчик Давна. Консул подробно ознакомил визиря, что собой представляет театр, как он выглядит, в чем задача и смысл игры. Потом начал читать сцену, где султан Амурат отдает Баязета под опеку султанши Роксаны. Визирь нахмурился, но продолжал слушать бесцветный перевод Давны и патетическое чтение консула. Но когда дошло до объяснения Роксаны с великим визирем, Мехмед-паша прервал чтение, от души расхохотался и замахал руками.
– Да он не знает, о чем говорит, – объяснил визирь со строгой иронией, – с тех пор как мир стоит, не было и не может быть такого, чтобы великий визирь вошел в гарем и разговаривал с султаншами.
И визирь еще долго искренне и громко смеялся, не скрывая ни своего разочарования, ни того, что не понимает смысла и пользы подобной умственной забавы. Говорил он об этом открыто, почти грубо, с бесцеремонностью человека иной культуры.
Напрасно Давиль, уязвленный, старался объяснить ему значение трагедии и смысл поэзии. Визирь, не сдаваясь, отмахивался.
– И у нас есть разные дервиши и богомольцы, которые читают звучные стихи; мы им подаем милостыню, но и не думаем сравнивать их с видными и деловыми людьми. Нет, нет, я этого не понимаю.
У Давиля после этого случая осталось ощущение чегото обидного и неприятного, как после незаметного для других поражения. Теперь он смотрел на все это более спокойно и снисходительно, как смотрит взрослый на смешные ситуации, из-за которых в детстве чрезмерно и напрасно горевал. Он только удивлялся, почему вдруг вспомнил о таких мелочах, когда в его взаимоотношениях с Мехмед-пашой было столько важных и серьезных дел.
Теперь, когда он, расставшись с визирем, возвращался по снежной дороге в занесенный снегом город, все ему казалось понятным, оправданным и уместным. Недоразумения – естественными, поражения – неминуемыми. И печальный отъезд визиря огорчал его теперь уже поиному. Он еще чувствовал утрату во всей ее силе. Возникала и боязнь новых неудач и срывов. Но все это казалось сейчас приглушенным и далеким, неизбежным этапом жизни, когда в силу какой-то глупой бухгалтерии можно походя и потерять и приобрести.
С такими мыслями, которые самому ему казались новыми и необычными, но хотя бы в данный момент утешительными, консул быстро, еще засветло, доехал до Травника.
Отъезд Хусрефа Мехмед-паши послужил знаком для начала волнений среди травницких мусульман. Никто больше не сомневался, что визирь хитро и вероломно избежал ярости базара. Узнали также, что его провожал французский консул. Это еще больше подлило масла в огонь.
И тогда можно было видеть, каково значение и размеры волнений турецкого базара в боснийских городах.
В течение нескольких лет базар делает свое дело и молчит, скучает и прозябает, торгует и подсчитывает, сравнивает один год с другим и неустанно следит за всеми событиями, разузнает, «покупает» вести и слухи, переносит их шепотом от лавки до лавки, избегая делать заключения и выражать собственное мнение. Так постепенно и незаметно создается и формируется единый дух. Вначале это общее и неопределенное настроение, выражающееся лишь в скупых жестах и брани, неизвестно к кому относящейся; понемногу оно переходит затем в открытое мнение и превращается, наконец, в твердое и определенное убеждение, которое больше не обсуждается, а выявляется лишь в действиях.
Объединенный и пронизанный этим убеждением, базар перешептывается, готовится, ждет, как пчелы ждут часа роения. Невозможно постичь логику этих базарных волнений, слепых, диких и всегда бесплодных, однако у них есть своя логика, как и своя незримая техника, основанная на традиции и инстинкте. Наблюдать можно только, как волнение вспыхивает, бушует и успокаивается.
И вот в один прекрасный день, который начался так же, как и столько предыдущих, нарушилась долголетняя сонная тишина города, раздался треск прилавков и глухой скрип дверей и запоров в лабазах. Торговцы сразу повскакали со своих мест, где они годами сидели спокойные, услужливые без подобострастия, аккуратные, опрятные, скрестив под собой ноги в штанах из тонкого сукна, в жилетах, расшитых тесьмой, и в светлых полосатых аптериях. Этого традиционного движения и приглушенного хлопанья дверей и прилавков было достаточно, чтобы по всему городу и окрестностям с молниеносной быстротой разнеслась весть: «Базар закрылся».
Роковые и страшные слова; значение их ясно каждому.
Женщины, старики и дети спешно прячутся в погребах. Богатые торговцы запираются в домах, готовые защищать их до последнего. А из маленьких кофеен и отдаленных кварталов валом валит мусульманская голытьба, которой нечего терять и которая только от волнений и перемен может что-то получить (ибо и здесь, как и при всех восстаниях и переворотах в мире, одни дают толчок и руководят, а другие их осуществляют и проводят). Откуда-то перед толпой появляются один или два вожака. Это обычно горластые, властные, недовольные, скрытные и страшные люди, которых до этих пор никто не знал и не замечал и которые, когда волнение уляжется, снова исчезнут в своей безвестной нищете, в крутом гористом предместье, откуда они пришли, или будут томиться в тюрьме.
Такое волнение может длиться день, два, три или пять, – как когда и смотря где, – пока что-нибудь не разрушат, не спалят, пока не прольется человеческая кровь или пока волнение просто-напросто не выдохнется и не заглохнет само собой.
Тогда лавки отворяются одна за другой, толпа рассеивается, а торговцы, пристыженные и ошалелые, серьезные и бледные, продолжают свое привычное дело и извечную жизнь.
Так выглядит типичное для наших городов волнение, его возникновение, развитие и завершение.
Так случилось и на этот раз. Травницкие торговцы и все боснийские беги годами следили за попытками Селима III преобразовать Оттоманскую империю на новых началах, согласно требованиям и нуждам современной европейской жизни. Они не скрывали своего недоверия и ненависти к действиям султана и часто откровенно выражали их в прошениях, отправляемых в Стамбул, проявляли во взаимоотношениях с наместником султана, травницким визирем. Для них было ясно, что реформы, позволяющие подкопаться под империю и разрушить ее изнутри, на руку только иностранцам, а для всех мусульман, и, следовательно, для каждого из них, они означают в конечном счете не что иное, как потерю веры, состояния, семьи, конец жизни на этом свете и вечное проклятие.
Как только стало известно, что визирь уехал якобы на Дрину для выяснения обстановки, сразу наступила та подозрительная тишина, которая предшествует обычно взрыву народного гнева, и начались непонятные для посторонних переговоры шепотом или взглядами. Все было готово для взрыва, ожидали лишь подходящей минуты.
Как и всегда, поводом послужило событие второстепенное и незначительное.
У Цезаря Давны был в услужении доверенный человек, некто Мехмед, по прозванию Усач, плечистый и статный герцеговинец. Все служащие в иностранных консульствах были ненавистны местным туркам, а этот Мехмед в особенности. Зимой он женился на молодой и красивой мусульманке, приехавшей из Белграда к родным в Травник. Она была замужем в Белграде за неким БекриМустафой, содержателем кофейни в Дорчоле. Четыре свидетеля, все травницкие мусульмане, клятвенно подтвердили, что Бекри-Мустафа умер от пьянства и что жена его свободна. Поэтому кадия и повенчал ее с Мехмедом.
Почти одновременно с отъездом визиря в Травнике нежданно-негаданно появился этот Бекри-Мустафа, правда мертвецки пьяный, но живой, и потребовал свою жену. Кадия сперва выгнал его, пьяного и без документов. Владелец кофейни объяснил, что одиннадцать дней добирался из Белграда в Травник, по сугробам, в страшнейшую стужу, а потому и должен был выпить столько ракии, что теперь никак не может протрезвиться. Он ищет только то, что принадлежит ему по закону: жену, на которой другой женился обманным путем.
В дело вмешался базар. Все поняли, что это наилучший случай напакостить ненавистному Мехмеду, его господину – Давне и вообще консулам и консульствам. Все считали своим долгом помочь честному мусульманину отстоять свои права и выступить против чужестранцев и их слуг. И Бекри-Мустафа, пришедший в такой мороз без шубы и крепкой обуви, гол как сокол, согревавшийся только ракией, а питавшийся луком, теперь вдруг был завален теплой одеждой, накормлен, напоен и обласкан всем базаром. Кто-то даже подарил ему женскую шубу с облезлым лисьим воротником, которую он и стал носить с большим достоинством. Икая и моргая, переходил он, словно знамя, из лавки в лавку, окруженный всеобщим вниманием и милостями, и громче и сильнее, чем когда-либо, требовал восстановления своих прав. Правда, он не мог протрезвиться, но это не мешало ему, так как за него вступился весь базар.
Когда кадия решительно отказался поверить пьяному человеку на слово и вернуть ему жену, город взбунтовался. Наконец-то был найден повод для давно назревшего волнения, которое могло теперь вылиться открыто и течь беспрепятственно. И волнение вспыхнуло, хотя зимняя пора вовсе не подходила для таких дел, случавшихся обычно летом или осенью.
Никто из иностранцев не представлял, как происходит и к чему может привести этот приступ коллективного помешательства, время от времени охватывавшего жителей городков, затерянных и стиснутых среди высоких гор. Даже и Давне, знавшему Восток, но не знавшему Боснии, все это было внове и минутами сильно его озадачивало. Давиль же заперся со своим семейством в консульстве в ожидании самого худшего.
В зимний день, за час до полудня, словно по какому-то невидимому таинственному знаку, базар закрылся. С шумом и треском захлопывались ставни, двери и запоры, будто летняя гроза пронеслась с бурей и громом, будто со всех сторон по травницким кручам с сильным грохотом посыпались груды камней, угрожая засыпать город и в нем все живое.
В наступившей сразу за этим шумом тишине раздались редкие выстрелы и дикие вопли, и вслед за этим – сначала с невнятным бормотанием, потом с приглушенными криками стала расти толпа простого люда, детей и подростков. Когда людей собралось две-три сотни, толпа, сперва нерешительно, а чем дальше, тем быстрее и увереннее, двинулась к французскому консульству. Вертели палками, размахивали руками. Больше всего ругали кадию, обвенчавшего жену Бекри-Мустафы; к тому же он был известен как сторонник реформ Селима III и приспешник визиря.
Какой-то никому не известный человек с длинными усами орал, что из-за таких, мол, людей настали времена, когда правоверные не смеют и головы поднять, а дети их голодают; последними словами клеймил он ненавистного Мехмеда, который служит неверным и ест свинину, и доказывал, что его надо немедленно арестовать и заковать в одни кандалы с кадией. Кадия отнимает у правоверных мусульман жен и венчает их с другими, и все это за деньги, потому что по-настоящему-то он и не кадия, а предатель, хуже любого попа. Один маленький желтолицый человек, обычно скромный и боязливый, портной с нижнего базара, который даже в собственном доме ни на кого не повышал голоса, тут, внимательно слушая усатого оратора, вдруг зажмурился, вскинул голову и с неожиданной силой заорал диким и хриплым голосом, словно хотел отомстить за свое долгое молчание:
– Во Врандук Во Врандук попа-кадию! – Врандук – небольшая крепость к северу от Зеницы. Обозвать кадию попом значило обвинить его в открытой измене.
попа-кадию!
Это подзадорило остальных, посыпались грубые выкрики против кадии, визиря, консульства и в особенности против Мехмеда Усача. Трусоватые парни долго готовились, перешептывались, будто повторяя заданное, а потом срывались и, задрав в возбуждении головы, словно собираясь запеть, выкрикивали то, что так долго вынашивали. А затем, краснея от застенчивости и волнения, прислушивались, насколько сильно откликается на их крики толпа одобрительным ропотом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Бледный, позеленевший, дрожа от холода в своем черном до пят плаще, Давна переводил машинально и быстро, как человек, знающий все это наизусть.
Давиль прекрасно понимал, что сказанное визирем не соответствует и не может соответствовать истине в полной мере, но тем не менее каждое его слово трогало. Расставание всегда вызывает в нас двоякое чувство. Человек, с которым мы, как в данном случае, прощаемся словно навеки, представляется нам более стоящим и достойным нашего внимания, а себя мы чувствуем способными на более великодушную и бескорыстную дружбу, чем на самом деле.
Затем визирь сел на своего рослого рыжего коня, быстрыми и резкими движениями скрывая свою хромоту. За ним тронулась многочисленная свита. Когда две группы – большая визиря и маленькая Давиля – отъехали одна от другой на расстояние больше полумили, из свиты визиря отделился всадник и стрелой понесся к Давилю и его провожатым, остановившимся в эту минуту. Он круто осадил запыхавшегося коня и громко проговорил: «Счастливый господин мой Хусреф Мехмед-паша еще раз посылает свой сердечный привет уважаемому представителю великого императора французов и передает, что его добрые пожелания будут сопутствовать ему на каждом шагу».
Удивленный и слегка смущенный Давиль церемонно сиял шляпу, а всадник с той же стремительностью ускакал вдогонку за свитой визиря, ехавшей по снежной равнине. В общении с людьми Востока всегда находятся такие моменты, которые приятно удивляют и волнуют нас, хоть мы и знаем, что это служит не столько знаком особого внимания или личного уважения, сколько составной частью их древнего и неисчерпаемого церемониала.
Закутанные мамелюки со спины были похожи на женщин. Снежная пыль, поднимавшаяся из-под конских копыт, постепенно превращалась на зимнем солнце в розовато-белое облачко. Чем дальше отъезжала группа всадников, тем она казалась все меньше, а облако взметаемого снега все росло. В этом облаке она и исчезла.
Давиль возвращался по замерзшей дороге, едва различимой среди однообразного снежного покрова. Крыши редких крестьянских домиков, изгороди и лесочки в стороне – все было окутано снегом и выделялось на этой белизне едва заметными темными очертаниями. Желтые и розовые тени становились синими и серыми. Небо темнело. Солнечный день быстро переходил в сумерки.
Лошади шли неровным, мелким шагом; на ногах у них сзади болтались пучки обледенелой шерсти.
Давилю казалось, что он возвращается с похорон.
Он думал о визире, с которым только что расстался, как о чем-то давно и безвозвратно погибшем. Вспоминал подробности разговоров, которые он вел с ним. И как будто видел его улыбку – светлую маску, – целый день озарявшую верхнюю часть его лица и угасавшую, вероятно, только во сне.
Вспоминал, как визирь до самой последней минуты уверял, что любит Францию и уважает французов. И теперь, сопоставляя это со сказанным при прощании, он проверял искренность его слов. Ему казалось, что он ясно видит побуждения визиря, бескорыстные и чуждые обычной профессиональной лести. Ему казалось, что он понимает и то, почему иностранцы любят Францию, французский образ жизни и мыслей. Любят ее в силу тяготения противоположностей; любят в ней все то, чего не могут найти в своей стране и к чему непреодолимо стремятся; любят Францию, и вполне справедливо, как образ всесторонней красоты и гармоничной, разумной жизни, которую никакое минутное затмение не в состоянии изменить или изуродовать и которая после каждого потопа и затмения снова является миру как непреоборимая сила и вечная радость; любят ее, даже зная поверхностно, мало или вовсе не зная. И будут любить ее многие, будут любить вечно, часто по самым противоположным побуждениям и причинам, потому что люди никогда не перестанут искать и желать больше и лучше того, что им послано судьбой. Да вот и он сам сейчас думает о Франции не как о своей родине, которую давно прекрасно знает и где он видел и плохое и хорошее, а как о дивной и далекой стране гармонии и совершенства, о которой человек всегда мечтает, когда он окружен грубостью и дикостью. Пока существует Европа, будет и Франция, и никогда она не перестанет существовать, разве что только вся Европа в известном смысле (то есть в смысле светлой гармонии и совершенства) станет как Франция. Но это невозможно. Люди слишком различны, чужды и далеки друг другу.
Тут Давилю вспомнился один прошлогодний случай. Живой и любознательный, визирь постоянно расспрашивал о жизни во Франции и однажды сказал, что много слыхал о французском театре, но никогда в нем не был и потому желал бы хоть послушать что-нибудь из того, что там показывают.
Воодушевленный желанием визиря, Давиль на другой же день приехал со вторым томом Расина под мышкой, решив прочитать ему некоторые сцены из «Баязета». Слуги, подав кофе и чубуки, удалились, остался только переводчик Давна. Консул подробно ознакомил визиря, что собой представляет театр, как он выглядит, в чем задача и смысл игры. Потом начал читать сцену, где султан Амурат отдает Баязета под опеку султанши Роксаны. Визирь нахмурился, но продолжал слушать бесцветный перевод Давны и патетическое чтение консула. Но когда дошло до объяснения Роксаны с великим визирем, Мехмед-паша прервал чтение, от души расхохотался и замахал руками.
– Да он не знает, о чем говорит, – объяснил визирь со строгой иронией, – с тех пор как мир стоит, не было и не может быть такого, чтобы великий визирь вошел в гарем и разговаривал с султаншами.
И визирь еще долго искренне и громко смеялся, не скрывая ни своего разочарования, ни того, что не понимает смысла и пользы подобной умственной забавы. Говорил он об этом открыто, почти грубо, с бесцеремонностью человека иной культуры.
Напрасно Давиль, уязвленный, старался объяснить ему значение трагедии и смысл поэзии. Визирь, не сдаваясь, отмахивался.
– И у нас есть разные дервиши и богомольцы, которые читают звучные стихи; мы им подаем милостыню, но и не думаем сравнивать их с видными и деловыми людьми. Нет, нет, я этого не понимаю.
У Давиля после этого случая осталось ощущение чегото обидного и неприятного, как после незаметного для других поражения. Теперь он смотрел на все это более спокойно и снисходительно, как смотрит взрослый на смешные ситуации, из-за которых в детстве чрезмерно и напрасно горевал. Он только удивлялся, почему вдруг вспомнил о таких мелочах, когда в его взаимоотношениях с Мехмед-пашой было столько важных и серьезных дел.
Теперь, когда он, расставшись с визирем, возвращался по снежной дороге в занесенный снегом город, все ему казалось понятным, оправданным и уместным. Недоразумения – естественными, поражения – неминуемыми. И печальный отъезд визиря огорчал его теперь уже поиному. Он еще чувствовал утрату во всей ее силе. Возникала и боязнь новых неудач и срывов. Но все это казалось сейчас приглушенным и далеким, неизбежным этапом жизни, когда в силу какой-то глупой бухгалтерии можно походя и потерять и приобрести.
С такими мыслями, которые самому ему казались новыми и необычными, но хотя бы в данный момент утешительными, консул быстро, еще засветло, доехал до Травника.
Отъезд Хусрефа Мехмед-паши послужил знаком для начала волнений среди травницких мусульман. Никто больше не сомневался, что визирь хитро и вероломно избежал ярости базара. Узнали также, что его провожал французский консул. Это еще больше подлило масла в огонь.
И тогда можно было видеть, каково значение и размеры волнений турецкого базара в боснийских городах.
В течение нескольких лет базар делает свое дело и молчит, скучает и прозябает, торгует и подсчитывает, сравнивает один год с другим и неустанно следит за всеми событиями, разузнает, «покупает» вести и слухи, переносит их шепотом от лавки до лавки, избегая делать заключения и выражать собственное мнение. Так постепенно и незаметно создается и формируется единый дух. Вначале это общее и неопределенное настроение, выражающееся лишь в скупых жестах и брани, неизвестно к кому относящейся; понемногу оно переходит затем в открытое мнение и превращается, наконец, в твердое и определенное убеждение, которое больше не обсуждается, а выявляется лишь в действиях.
Объединенный и пронизанный этим убеждением, базар перешептывается, готовится, ждет, как пчелы ждут часа роения. Невозможно постичь логику этих базарных волнений, слепых, диких и всегда бесплодных, однако у них есть своя логика, как и своя незримая техника, основанная на традиции и инстинкте. Наблюдать можно только, как волнение вспыхивает, бушует и успокаивается.
И вот в один прекрасный день, который начался так же, как и столько предыдущих, нарушилась долголетняя сонная тишина города, раздался треск прилавков и глухой скрип дверей и запоров в лабазах. Торговцы сразу повскакали со своих мест, где они годами сидели спокойные, услужливые без подобострастия, аккуратные, опрятные, скрестив под собой ноги в штанах из тонкого сукна, в жилетах, расшитых тесьмой, и в светлых полосатых аптериях. Этого традиционного движения и приглушенного хлопанья дверей и прилавков было достаточно, чтобы по всему городу и окрестностям с молниеносной быстротой разнеслась весть: «Базар закрылся».
Роковые и страшные слова; значение их ясно каждому.
Женщины, старики и дети спешно прячутся в погребах. Богатые торговцы запираются в домах, готовые защищать их до последнего. А из маленьких кофеен и отдаленных кварталов валом валит мусульманская голытьба, которой нечего терять и которая только от волнений и перемен может что-то получить (ибо и здесь, как и при всех восстаниях и переворотах в мире, одни дают толчок и руководят, а другие их осуществляют и проводят). Откуда-то перед толпой появляются один или два вожака. Это обычно горластые, властные, недовольные, скрытные и страшные люди, которых до этих пор никто не знал и не замечал и которые, когда волнение уляжется, снова исчезнут в своей безвестной нищете, в крутом гористом предместье, откуда они пришли, или будут томиться в тюрьме.
Такое волнение может длиться день, два, три или пять, – как когда и смотря где, – пока что-нибудь не разрушат, не спалят, пока не прольется человеческая кровь или пока волнение просто-напросто не выдохнется и не заглохнет само собой.
Тогда лавки отворяются одна за другой, толпа рассеивается, а торговцы, пристыженные и ошалелые, серьезные и бледные, продолжают свое привычное дело и извечную жизнь.
Так выглядит типичное для наших городов волнение, его возникновение, развитие и завершение.
Так случилось и на этот раз. Травницкие торговцы и все боснийские беги годами следили за попытками Селима III преобразовать Оттоманскую империю на новых началах, согласно требованиям и нуждам современной европейской жизни. Они не скрывали своего недоверия и ненависти к действиям султана и часто откровенно выражали их в прошениях, отправляемых в Стамбул, проявляли во взаимоотношениях с наместником султана, травницким визирем. Для них было ясно, что реформы, позволяющие подкопаться под империю и разрушить ее изнутри, на руку только иностранцам, а для всех мусульман, и, следовательно, для каждого из них, они означают в конечном счете не что иное, как потерю веры, состояния, семьи, конец жизни на этом свете и вечное проклятие.
Как только стало известно, что визирь уехал якобы на Дрину для выяснения обстановки, сразу наступила та подозрительная тишина, которая предшествует обычно взрыву народного гнева, и начались непонятные для посторонних переговоры шепотом или взглядами. Все было готово для взрыва, ожидали лишь подходящей минуты.
Как и всегда, поводом послужило событие второстепенное и незначительное.
У Цезаря Давны был в услужении доверенный человек, некто Мехмед, по прозванию Усач, плечистый и статный герцеговинец. Все служащие в иностранных консульствах были ненавистны местным туркам, а этот Мехмед в особенности. Зимой он женился на молодой и красивой мусульманке, приехавшей из Белграда к родным в Травник. Она была замужем в Белграде за неким БекриМустафой, содержателем кофейни в Дорчоле. Четыре свидетеля, все травницкие мусульмане, клятвенно подтвердили, что Бекри-Мустафа умер от пьянства и что жена его свободна. Поэтому кадия и повенчал ее с Мехмедом.
Почти одновременно с отъездом визиря в Травнике нежданно-негаданно появился этот Бекри-Мустафа, правда мертвецки пьяный, но живой, и потребовал свою жену. Кадия сперва выгнал его, пьяного и без документов. Владелец кофейни объяснил, что одиннадцать дней добирался из Белграда в Травник, по сугробам, в страшнейшую стужу, а потому и должен был выпить столько ракии, что теперь никак не может протрезвиться. Он ищет только то, что принадлежит ему по закону: жену, на которой другой женился обманным путем.
В дело вмешался базар. Все поняли, что это наилучший случай напакостить ненавистному Мехмеду, его господину – Давне и вообще консулам и консульствам. Все считали своим долгом помочь честному мусульманину отстоять свои права и выступить против чужестранцев и их слуг. И Бекри-Мустафа, пришедший в такой мороз без шубы и крепкой обуви, гол как сокол, согревавшийся только ракией, а питавшийся луком, теперь вдруг был завален теплой одеждой, накормлен, напоен и обласкан всем базаром. Кто-то даже подарил ему женскую шубу с облезлым лисьим воротником, которую он и стал носить с большим достоинством. Икая и моргая, переходил он, словно знамя, из лавки в лавку, окруженный всеобщим вниманием и милостями, и громче и сильнее, чем когда-либо, требовал восстановления своих прав. Правда, он не мог протрезвиться, но это не мешало ему, так как за него вступился весь базар.
Когда кадия решительно отказался поверить пьяному человеку на слово и вернуть ему жену, город взбунтовался. Наконец-то был найден повод для давно назревшего волнения, которое могло теперь вылиться открыто и течь беспрепятственно. И волнение вспыхнуло, хотя зимняя пора вовсе не подходила для таких дел, случавшихся обычно летом или осенью.
Никто из иностранцев не представлял, как происходит и к чему может привести этот приступ коллективного помешательства, время от времени охватывавшего жителей городков, затерянных и стиснутых среди высоких гор. Даже и Давне, знавшему Восток, но не знавшему Боснии, все это было внове и минутами сильно его озадачивало. Давиль же заперся со своим семейством в консульстве в ожидании самого худшего.
В зимний день, за час до полудня, словно по какому-то невидимому таинственному знаку, базар закрылся. С шумом и треском захлопывались ставни, двери и запоры, будто летняя гроза пронеслась с бурей и громом, будто со всех сторон по травницким кручам с сильным грохотом посыпались груды камней, угрожая засыпать город и в нем все живое.
В наступившей сразу за этим шумом тишине раздались редкие выстрелы и дикие вопли, и вслед за этим – сначала с невнятным бормотанием, потом с приглушенными криками стала расти толпа простого люда, детей и подростков. Когда людей собралось две-три сотни, толпа, сперва нерешительно, а чем дальше, тем быстрее и увереннее, двинулась к французскому консульству. Вертели палками, размахивали руками. Больше всего ругали кадию, обвенчавшего жену Бекри-Мустафы; к тому же он был известен как сторонник реформ Селима III и приспешник визиря.
Какой-то никому не известный человек с длинными усами орал, что из-за таких, мол, людей настали времена, когда правоверные не смеют и головы поднять, а дети их голодают; последними словами клеймил он ненавистного Мехмеда, который служит неверным и ест свинину, и доказывал, что его надо немедленно арестовать и заковать в одни кандалы с кадией. Кадия отнимает у правоверных мусульман жен и венчает их с другими, и все это за деньги, потому что по-настоящему-то он и не кадия, а предатель, хуже любого попа. Один маленький желтолицый человек, обычно скромный и боязливый, портной с нижнего базара, который даже в собственном доме ни на кого не повышал голоса, тут, внимательно слушая усатого оратора, вдруг зажмурился, вскинул голову и с неожиданной силой заорал диким и хриплым голосом, словно хотел отомстить за свое долгое молчание:
– Во Врандук Во Врандук попа-кадию! – Врандук – небольшая крепость к северу от Зеницы. Обозвать кадию попом значило обвинить его в открытой измене.
попа-кадию!
Это подзадорило остальных, посыпались грубые выкрики против кадии, визиря, консульства и в особенности против Мехмеда Усача. Трусоватые парни долго готовились, перешептывались, будто повторяя заданное, а потом срывались и, задрав в возбуждении головы, словно собираясь запеть, выкрикивали то, что так долго вынашивали. А затем, краснея от застенчивости и волнения, прислушивались, насколько сильно откликается на их крики толпа одобрительным ропотом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56