Мне предстояло работать над темой, посвященной борьбе с брюшным тифом.
Состояние было ужасным. Жег какой-то стыд перед товарищами, ушедшими на фронт, перед теми, кто остался, перед самим собой.
Каждые десять дней я писал рапорт с просьбой об отправке на передовую. Четверо остальных делали то же самое. Я просил, я доказывал, я объяснял, что абсолютно не склонен к научной работе, что мое пребывание в академии совершенно бесперспективно как для науки, так и для меня лично, что мое место с товарищами на фронте и так далее, и так далее, и так далее. Я с ужасом думал о начале нового учебного года, о перспективе моего общения с возбудителями инфекционных болезней, о лабораторных исследованиях и рефератах, которые казались мне просто смехотворными.
Постепенно начальник кафедры стал убеждаться, что инфекциониста из меня все равно не выйдет, и в конце сентября я наконец получил долгожданное предписание явиться в распоряжение Главного военномедицинского управления.
Я выехал в Москву.
Так в сентябре 1943 года начался мой путь на запад…
…В длинных коридорах управления толпился народ. У кабинетов выстроились целые очереди офицеров, ждавших вызова. Я взглянул на предписание и тоже занял очередь. По коридору и кабинетам сновали с папками в руках сотрудники управления. Их поминутно останавливали, на ходу о чем-то спрашивали, после чего они, как мне казалось, убыстряли шаг и спешили скрыться за плотно закрытыми дверями. Хлопали двери, слышались беспрерывные телефонные звонки. Чувствовалась и передавалась каждому из нас напряженность обстановки.
В кабинете, куда меня вызвали, за столом, заваленным бумагами, сидел уже немолодой полковник, как мне показалось, с очень сердитым лицом. Не успел я раскрыть рот, как он, еще не взглянув на меня, коротко бросил:
– Есть два места. Врачом в партизанский отряд. Или врачом воздушно-десантного полка. Ничего другого предложить не могу.
– Товарищ полковник, ничего другого и не надо. Он снова склонился над столом и что-то быстро написал на бланке. Протянул его мне и коротко бросил:
– Начальником пункта медицинской помощи воздушно-десантной бригады.
Он откинулся на спинку стула и снова пристально посмотрел на меня, и вдруг спросил:
– Обедал?
– Не успел, товарищ полковник. Только что с поезда.
– Вот два талона. Столовая за углом налево. Бери, бери. Сейчас в Москве с этим туго.
– Спасибо, товарищ полковник. Разрешите идти?
– Постой. Ты москвич?
– Ленинградец, товарищ полковник. – В Москве первый раз?
– Так точно.
Начальник отдела открыл один из ящиков письменного стола и что-то достал оттуда, но что именно, я не заметил.
– Вот возьми. Быть в Москве и не побывать в Большом театре – это кощунство. Бери билет, бери.
– Спасибо, товарищ полковник, – едва выдавил я.
– Вы свободны, капитан. Не забудьте: столовая за углом налево.
В этот вечер в Большом давали «Онегина». Театр был полон.
Я рассматривал зал, позолоту лож, хрусталь, гигантскую люстру, обитые бархатом кресла, в которых было так тепло и уютно, фантастически огромный занавес. Все казалось сном.
Медленно гасла люстра, осветилась оркестровая яма, и рванулись вверх первые звуки знаменитой увертюры. Пошел занавес.
Но звуки уже тонули в стуке колес. Подрагивал на стыках вагон. Хлопотала проводница. Я снова ощущал сосущую под ложечкой голодную боль. Голос проводниць|: «Будем Арал проезжать, солью запаситесь. Когда Волгу переедем, продадите или выменяете на хлеб, а то не доедете. Все теперь так делают…»
Кто-то осторожно тряс меня за плечо:
– Проснитесь, молодой человек. Онегин уже убил Ленского…, Я пробыл в Москве еще сутки и выехал в Дмитров. Всю дорогу меня не покидала мысль, что полковник отдал мне свой билет в театр. Зачем он сделал это? В двадцать два года бывает подчас трудно постичь и определить словами поступки, не продиктованные логикой, проследить путь душевных нюансов. Но в двадцать два года ты способен оценить их так, что и в шестьдесят они остаются живой памятью сердца…
* * *
…20-я гвардейская воздушно-десантная бригада готовилась к выброске в районе Днепра. Днем и ночью шли напряженные учения, максимально приближенные к боевой обстановке.
Начальник штаба бригады подполковник Пилипенко едва успел прикорнуть, как ему доложили о прибытии капитана медицинской службы.
– Зови, – услышал я грубоватый, сонный голос. Я вошел, козырнул, представился по всей форме. Подполковник окинул меня недовольным взглядом, не то досадуя на то, что явился в неурочное время, не, то потому, что не нашел во мне ни гренадерского роста, ни косой сажени в плечах. «Суровый дядька», – мелькнуло у меня, пока я, в свою очередь, не без интереса рассматривал одного из будущих своих командиров.
– Прыгал? – спросил подполковник.
– Нет.
Он зябко повел плечами и отвел взгляд в сторону, словно после моего ответа утратил ко мне всяческий интерес. Со скучающим видом взглянул в окно. Потом обернулся и снова спросил:
– А ты, капитан, знаешь, куда попал?
– В 20-ю гвардейскую воздушно-десантную бригаду, товарищ подполковник.
– Вот именно. В десантную. У нас тут особые дела. Прыгать придется. Не побоишься?
– Не знаю, товарищ подполковник. Не пробовал.
– Ну что ж, и это хорошо – по крайней мере честно.
Он взглянул на меня и усмехнулся:
– А ты, капитан, с характером. Водку пьешь?
– Вообще-то…
– Так. Ясно. Сашок, – крикнул он, очевидно, ординарцу. – Выпить нам с врачом и закусить.
Он сдвинул локтем лежавшие на столе бумаги. Вошел молодой парень с флягой и тарелкой с ломтиками свиной тушенки, огурцом и хлебом.
Пилипенко плеснул водку в кружки. Кивнул:
– За твое прибытие, доктор. Будь здоров. Мы выпили.
– Ты знаешь, доктор, скажу честно, повезло тебе. У нас тут народ особый. Отличный, скажу тебе, народ. Ну сам посуди, чувство повышенной опасности требует особого мужества, особой смелости, я бы сказал, лихости. И им действительно сам черт не брат. Честные, открытые сердца. Дружба так дружба, ненависть так ненависть. Собой не торгуют, вполжизни жить не умеют. И скажу тебе откровенно, завоевать у них авторитет дело нелегкое. Понял, почему я тебя сразу спросил, прыгаешь ли? Здесь трус не уживается…
Он закурил. Лицо скрыли клубы дыма.
– У тебя-то самого со здоровьем как? Спортом занимаешься?
– Играл в футбол и хоккей.
– Вот чудак! Чего ж ты раньше не сказал! Это ж совсем другой компот. Ну давай еще по одной.
Он позвал ординарца и приказал убрать со стола посуду. Я понял, что неофициальная часть закончилась, и поднялся. Лицо Пилипенко вновь стало холодным. Снова переходя на «вы», он произнес:
– Прыгаем завтра. В восемь ноль-ноль у штаба бригады.
– Есть завтра в 8.00 у штаба бригады!
На следующий день ровно в восемь часов он усадил меня в свой «виллис», и мы отправились на аэродром.
…Около сотни сапог с каким-то тупым упрямством вот уже больше двух часов месили доходившую почти до коленей грязь. Шли, как мне показалось, в той запредельной усталости, когда ее перестаешь чувствовать, когда остается ритм шагающих в ногу сапог, ритм – и ничего больше. И не приведи бог сбиться, потому что ритм этот и есть то единственное, что поддерживает тебя в этом бесконечном пути.
Шлеп… шлеп… шлеп…
Вытягиваешь из коричневато-желтой, бурой грязи ногу и опускаешь в еще примятую предыдущей подошвой кашицу. И снова шлеп… шлеп… шлеп… Парашюты, оружие, и особенно пулеметы, которые тащат по двое, подсумки с патронами, лопатки с каждым шагом набирают вес, тянут вниз, в грязь. Шлеп… шлеп… шлеп…
Наш «виллис» обогнал их где-то на двенадцатом километре уже при подходе к аэродрому. Там они должны были прямо с марша начать прыжки.
Пилипенко перехватил мой взгляд:
– Второй взвод Медведева и третий Шумова.
– Сколько раз в неделю им приходится вот так…
– С утра до вечера. Если не так, то по-другому. Что смотрите, доктор? У нас не бывает легких дней. Работы хватает.
Ребята были совсем молодыми. Даже сейчас их уставшие, посеревшие лица не выглядели старше восемнадцати.
Словно угадав, о чем я думаю, Пилипенко произнес:
– Здесь должно быть не легче, а труднее, чем там, где окажутся мальчишки завтра. Так что, доктор, дого воримся сразу же: сантименты – в сторону. У вас ведь, у медиков, это бывает…
На аэродроме уже готовились к прыжкам те, кто прибыл раньше. Меня удивила непринужденность, царившая здесь. Ребята, проделавшие 12-километровый путь с полной боевой выкладкой, выглядели на летном поле бодрее. Освоившись, я понял, что шло это скорее всего от нервного перевозбуждения.
Я с любопытством следил за приземлившимися. Лица их не отличались румянцем. Но, коснувшись земли, они изо всех сил старались приветствовать товарищей бодрой улыбкой.
Ко мне подошел Пилипенко.
– Ну что? – произнес он так, чтобы слышал только я. – Как говорится, с богом. Давайте, капитан…
И он легонько подтолкнул меня вперед.
Тогда-то я и совершил свой первый из 153 прыжков с парашютом.
Прыгал с аэростата. Высота 450 метров. Прыгнул, по-моему, так и не успев ни удивиться, ни испугаться. Удивился и почувствовал предательскую слабость в ногах уже на земле, когда, задрав голову, увидел высоко над собой спокойно покачивавшуюся в небе корзину. Понял, что прыгать второй раз будет куда сложнее.
Пилипенко подошел ко мне и с наигранной небрежностью коротко бросил:
– Нормально.
Сел в свой «виллис» и, захлопывая дверцу, крикнул:
– Семнадцатого прыжки с самолета…
…Потом был фронт. Карелия и Венгрия… Австрия и Чехословакия… На войне как на войне. И потому бывало всякое. Уличные бои… Переправы… Раненые, которых приходилось выносить на себе с поля боя… Контратаки, когда откладывался в сторону хирургический скальпель и брался в руки автомат… Ранения… Смерть товарищей…
Наверное, у каждого, кто воевал, есть особое качество памяти: не только отчетливо и остро помнить, но и дорожить самым трудным из пережитого. Тяжелая рана болит дольше и словно становится дороже, как та награда, которая среди всех прочих памятна особой тяжестью пережитых испытаний.
Из всех наград два ордена чаще других возвращают меня к фронтовым воспоминаниям. Орден Красной Звезды, полученный в 1944 году за форсирование Свири, и орден Отечественной войны I степени, врученный мне в 45-м за бои в Венгрии.
Потом, тридцать пять лет спустя, прибавится еще один дорогой мне и очень «мирный» орден, которым я буду награжден за нелегкие спортивные баталии Московской олимпиады, – орден Дружбы народов.
Но в начале пути был год 1944-й. Карелия. Место нашего первого боевого крещения…
…Не помню той напряженной тишины перед наступлением, о которой часто слышишь или читаешь. Помню работу. Трудную. Круглосуточную. Приглушенный стук топоров, визг пил, скрип бревен и скрежет металла. Готовятся к переправе лодки, маскируются орудия, вяжутся плоты.
Готовится к переправе и медицинская служба нашей военно-воздушной бригады. Весь без исключения персонал санроты от санитаров и санинструкторов до начальника пункта медицинской помощи занят подготовкой всего необходимого для оказания помощи раненым. Упаковываются инвентарь и медикаменты, заранее заготовляются волокуши, на которых предстоит эвакуировать раненых из-под огня. Намечаются пункты дислокации наших палаток и маршруты последующей эвакуации раненых в тыл. Еще и еще раз проверяется ору жие, необходимость применения которого ни у кого из нас, медиков, не вызывает сомнений.
Наша «медицина» переправлялась с основными силами. Все необходимое для оказания помощи раненым было тщательно сложено и упаковано, Мы будем с теми, кто сразу же должен вступить в бой. Внутренний холодок последних, томительных минут ожидания. И вот сигнал. Пора!
Переправлялись на лодках, на плотах, на всем, что способно было держаться на воде.
Вокруг плота, на котором я плыл, поднимались от пуль фонтанчики. Иногда пуля попадала в бревно, словно перочинным ножиком срезая щепку. Да и сам я в эти минуты чувствовал себя той же щепкой. Кто-хо, оказавшись в воде, забрасывал на чужой плот автомат, держась рукой за бревна, плыл рядом.
Не доплывая до берега, бросались в воду: напряжение достигало своего предела, и хотелось только одного – почувствовать под ногами земную твердь…
Берег продолжал огрызаться автоматными и пулеметными очередями. С отвратительным шипением плюхались мины, и сотни осколков заставляли прижиматься к пахнущей сыростью и металлом земле.
Потом были окопы. Схватки за каждый метр изуродованной земли, в которую надо было въесться, вгрызться, вкопаться, врасти,*но остаться на ней – земля вздыбливалась. Она становилась вверх дном. Она проваливалась под ногами тройными линиями окопов, взъерошивалась колючей проволокой, жгла огненными жгутами пулеметных очередей из бронеколпаков, затягивала вниз вязкой топью болот, но на ней надо было удержаться во что бы то ни стало.
Медицинская служба разворачивалась в непосредственной близости от передовой. Поверьте мне, что даже в самые жаркие минуты боя ни у одного из нас Не возникало желания превратиться в изрешеченную мишень. И если все-таки мы находились на передовой, то только благодаря той тактической необходимости дислоцировать медицинские пункты батальонов в 200–300 метрах от линии огня, о которой в свое время говорили еще Пирогов и Склифосовский. Мы, выпускники Военно-медицинской академии, здесь, на фронте, не забыли их завета: эффективная помощь может быть оказана раненому тогда, когда нет долгой, мучительной и дающейся дорогой ценой транспортировки с потерей драгоценных минут.
Помню такой эпизод. Часть взвода санитаров-носильщиков под минометным огнем на волокушах и носилках выносит из-под огня раненых, а вторая часть, взяв в руки автоматы, прикрывает вынос.
Легкораненые, едва мы успевали перевязать их, снова возвращались на передовую. Собственно передовой как таковой не было. Наши палатки располагались тут же, но чаще помощь раненым оказывалась под открытым небом, под какой-нибудь сосной или в отбитом только что окопе. Скальпель и автомат все время были рядом.
Так было в Карелии. Так будет в Венгрии и Чехословакии.
Презрение, чисто медицинское, к смерти в условиях боев не только не обесценивало в наших глазах человеческую жизнь, а, напротив, обостряло ощущение ответственности за нее.
На старой границе у реки Раменоя, в той же Карелии, я с тремя санитарами попал под минометный обстрел. Двое санитаров были убиты на месте. Я был ранен, но, как это часто бывает, в первые минуты острой боли не почувствовал. Пополз к третьему санитару, лежавшему в нескольких метрах от меня. Он тяжело хрипел. Рана была тяжелой, но он был еще жив. Обстрел продолжался, и надо было выбираться – иначе крышка. Потащил раненого на себе. Полз, прижимаясь к земле, пропахивая животом и грудью глубокую борозду. Отсиживался в вонючей болотистой хляби и снова полз. В общем, кое-как выбрались. И только тут почувствовал сильное жжение в ноге. Но уже подбежали наши. Положили раненого на волокушу. Кто-то сапожным ножом резал мой сапог и выливал из него кровь…
…Болота, болота, болота… Часы и сутки в зловонном испарении болот. Отсыревает белье, отсыревает и словно отделяется от костей кожа. Отсыревает и не срабатывает взрыватель. С сосен постреливают «кукушки». Интересно, находят ли сейчас туристы на берегах карельских озер линии окопов, развалины колпаков и дзотов, проржавевшую, рассыпающуюся от прикосновения колючую проволоку противопехотных заграждений, рогатки, следы завалов, спирали Бруно, поросшие травой противотанковые рвы? Все это когда-то жило, оборонялось, стреляло, люто ненавидя нас.
…Взвод десантников при подходе к реке попадает под интенсивный обстрел. Завязывается тяжелый бой. Автоматчики пытаются обойти противника с фланга, но сделать этого им не удается. Еще несколько минут, и все будет кончено.
В нескольких метрах от Леши Пушкарева ведет огонь из пулемета Охрименко. Он пытается подавить бронеколпак. Но вдруг пулемет, захлебнувшись, замолкает. Леша подползает к нему и переворачивает на спину уже безжизненное тело Охрименко. Снова оживает бронеколпак.
Слева с отделением автоматчиков отстреливается Лешин друг Гриша Абрамов. Но отсиживаться больше нельзя. Необходимо прорваться. И, словно угадав его мысли, от земли отрывается лейтенант Медведев:
– За Родину! За Ста…
Короткая очередь откуда-то сверху, и Медведев валится спиной в затянутую тиной хлябь. Пуля попала в голову, и тонкая струйка крови сползает по небритой щеке.
Леше показалось, что стреляли с высокой густой сосны. Пушкарев вскидывает карабин. Одновременно с выстрелом что-то темное и тяжелое, ломая ветви, рушится вниз. Короткий вскрик… Всплеск воды…
Олонец… Ладейное поле… Большая и Железная горы…
Карелия, год 1944-й…
Короткий отдых… Передислокация… Венгрия… Уличные бои в Варполоте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Состояние было ужасным. Жег какой-то стыд перед товарищами, ушедшими на фронт, перед теми, кто остался, перед самим собой.
Каждые десять дней я писал рапорт с просьбой об отправке на передовую. Четверо остальных делали то же самое. Я просил, я доказывал, я объяснял, что абсолютно не склонен к научной работе, что мое пребывание в академии совершенно бесперспективно как для науки, так и для меня лично, что мое место с товарищами на фронте и так далее, и так далее, и так далее. Я с ужасом думал о начале нового учебного года, о перспективе моего общения с возбудителями инфекционных болезней, о лабораторных исследованиях и рефератах, которые казались мне просто смехотворными.
Постепенно начальник кафедры стал убеждаться, что инфекциониста из меня все равно не выйдет, и в конце сентября я наконец получил долгожданное предписание явиться в распоряжение Главного военномедицинского управления.
Я выехал в Москву.
Так в сентябре 1943 года начался мой путь на запад…
…В длинных коридорах управления толпился народ. У кабинетов выстроились целые очереди офицеров, ждавших вызова. Я взглянул на предписание и тоже занял очередь. По коридору и кабинетам сновали с папками в руках сотрудники управления. Их поминутно останавливали, на ходу о чем-то спрашивали, после чего они, как мне казалось, убыстряли шаг и спешили скрыться за плотно закрытыми дверями. Хлопали двери, слышались беспрерывные телефонные звонки. Чувствовалась и передавалась каждому из нас напряженность обстановки.
В кабинете, куда меня вызвали, за столом, заваленным бумагами, сидел уже немолодой полковник, как мне показалось, с очень сердитым лицом. Не успел я раскрыть рот, как он, еще не взглянув на меня, коротко бросил:
– Есть два места. Врачом в партизанский отряд. Или врачом воздушно-десантного полка. Ничего другого предложить не могу.
– Товарищ полковник, ничего другого и не надо. Он снова склонился над столом и что-то быстро написал на бланке. Протянул его мне и коротко бросил:
– Начальником пункта медицинской помощи воздушно-десантной бригады.
Он откинулся на спинку стула и снова пристально посмотрел на меня, и вдруг спросил:
– Обедал?
– Не успел, товарищ полковник. Только что с поезда.
– Вот два талона. Столовая за углом налево. Бери, бери. Сейчас в Москве с этим туго.
– Спасибо, товарищ полковник. Разрешите идти?
– Постой. Ты москвич?
– Ленинградец, товарищ полковник. – В Москве первый раз?
– Так точно.
Начальник отдела открыл один из ящиков письменного стола и что-то достал оттуда, но что именно, я не заметил.
– Вот возьми. Быть в Москве и не побывать в Большом театре – это кощунство. Бери билет, бери.
– Спасибо, товарищ полковник, – едва выдавил я.
– Вы свободны, капитан. Не забудьте: столовая за углом налево.
В этот вечер в Большом давали «Онегина». Театр был полон.
Я рассматривал зал, позолоту лож, хрусталь, гигантскую люстру, обитые бархатом кресла, в которых было так тепло и уютно, фантастически огромный занавес. Все казалось сном.
Медленно гасла люстра, осветилась оркестровая яма, и рванулись вверх первые звуки знаменитой увертюры. Пошел занавес.
Но звуки уже тонули в стуке колес. Подрагивал на стыках вагон. Хлопотала проводница. Я снова ощущал сосущую под ложечкой голодную боль. Голос проводниць|: «Будем Арал проезжать, солью запаситесь. Когда Волгу переедем, продадите или выменяете на хлеб, а то не доедете. Все теперь так делают…»
Кто-то осторожно тряс меня за плечо:
– Проснитесь, молодой человек. Онегин уже убил Ленского…, Я пробыл в Москве еще сутки и выехал в Дмитров. Всю дорогу меня не покидала мысль, что полковник отдал мне свой билет в театр. Зачем он сделал это? В двадцать два года бывает подчас трудно постичь и определить словами поступки, не продиктованные логикой, проследить путь душевных нюансов. Но в двадцать два года ты способен оценить их так, что и в шестьдесят они остаются живой памятью сердца…
* * *
…20-я гвардейская воздушно-десантная бригада готовилась к выброске в районе Днепра. Днем и ночью шли напряженные учения, максимально приближенные к боевой обстановке.
Начальник штаба бригады подполковник Пилипенко едва успел прикорнуть, как ему доложили о прибытии капитана медицинской службы.
– Зови, – услышал я грубоватый, сонный голос. Я вошел, козырнул, представился по всей форме. Подполковник окинул меня недовольным взглядом, не то досадуя на то, что явился в неурочное время, не, то потому, что не нашел во мне ни гренадерского роста, ни косой сажени в плечах. «Суровый дядька», – мелькнуло у меня, пока я, в свою очередь, не без интереса рассматривал одного из будущих своих командиров.
– Прыгал? – спросил подполковник.
– Нет.
Он зябко повел плечами и отвел взгляд в сторону, словно после моего ответа утратил ко мне всяческий интерес. Со скучающим видом взглянул в окно. Потом обернулся и снова спросил:
– А ты, капитан, знаешь, куда попал?
– В 20-ю гвардейскую воздушно-десантную бригаду, товарищ подполковник.
– Вот именно. В десантную. У нас тут особые дела. Прыгать придется. Не побоишься?
– Не знаю, товарищ подполковник. Не пробовал.
– Ну что ж, и это хорошо – по крайней мере честно.
Он взглянул на меня и усмехнулся:
– А ты, капитан, с характером. Водку пьешь?
– Вообще-то…
– Так. Ясно. Сашок, – крикнул он, очевидно, ординарцу. – Выпить нам с врачом и закусить.
Он сдвинул локтем лежавшие на столе бумаги. Вошел молодой парень с флягой и тарелкой с ломтиками свиной тушенки, огурцом и хлебом.
Пилипенко плеснул водку в кружки. Кивнул:
– За твое прибытие, доктор. Будь здоров. Мы выпили.
– Ты знаешь, доктор, скажу честно, повезло тебе. У нас тут народ особый. Отличный, скажу тебе, народ. Ну сам посуди, чувство повышенной опасности требует особого мужества, особой смелости, я бы сказал, лихости. И им действительно сам черт не брат. Честные, открытые сердца. Дружба так дружба, ненависть так ненависть. Собой не торгуют, вполжизни жить не умеют. И скажу тебе откровенно, завоевать у них авторитет дело нелегкое. Понял, почему я тебя сразу спросил, прыгаешь ли? Здесь трус не уживается…
Он закурил. Лицо скрыли клубы дыма.
– У тебя-то самого со здоровьем как? Спортом занимаешься?
– Играл в футбол и хоккей.
– Вот чудак! Чего ж ты раньше не сказал! Это ж совсем другой компот. Ну давай еще по одной.
Он позвал ординарца и приказал убрать со стола посуду. Я понял, что неофициальная часть закончилась, и поднялся. Лицо Пилипенко вновь стало холодным. Снова переходя на «вы», он произнес:
– Прыгаем завтра. В восемь ноль-ноль у штаба бригады.
– Есть завтра в 8.00 у штаба бригады!
На следующий день ровно в восемь часов он усадил меня в свой «виллис», и мы отправились на аэродром.
…Около сотни сапог с каким-то тупым упрямством вот уже больше двух часов месили доходившую почти до коленей грязь. Шли, как мне показалось, в той запредельной усталости, когда ее перестаешь чувствовать, когда остается ритм шагающих в ногу сапог, ритм – и ничего больше. И не приведи бог сбиться, потому что ритм этот и есть то единственное, что поддерживает тебя в этом бесконечном пути.
Шлеп… шлеп… шлеп…
Вытягиваешь из коричневато-желтой, бурой грязи ногу и опускаешь в еще примятую предыдущей подошвой кашицу. И снова шлеп… шлеп… шлеп… Парашюты, оружие, и особенно пулеметы, которые тащат по двое, подсумки с патронами, лопатки с каждым шагом набирают вес, тянут вниз, в грязь. Шлеп… шлеп… шлеп…
Наш «виллис» обогнал их где-то на двенадцатом километре уже при подходе к аэродрому. Там они должны были прямо с марша начать прыжки.
Пилипенко перехватил мой взгляд:
– Второй взвод Медведева и третий Шумова.
– Сколько раз в неделю им приходится вот так…
– С утра до вечера. Если не так, то по-другому. Что смотрите, доктор? У нас не бывает легких дней. Работы хватает.
Ребята были совсем молодыми. Даже сейчас их уставшие, посеревшие лица не выглядели старше восемнадцати.
Словно угадав, о чем я думаю, Пилипенко произнес:
– Здесь должно быть не легче, а труднее, чем там, где окажутся мальчишки завтра. Так что, доктор, дого воримся сразу же: сантименты – в сторону. У вас ведь, у медиков, это бывает…
На аэродроме уже готовились к прыжкам те, кто прибыл раньше. Меня удивила непринужденность, царившая здесь. Ребята, проделавшие 12-километровый путь с полной боевой выкладкой, выглядели на летном поле бодрее. Освоившись, я понял, что шло это скорее всего от нервного перевозбуждения.
Я с любопытством следил за приземлившимися. Лица их не отличались румянцем. Но, коснувшись земли, они изо всех сил старались приветствовать товарищей бодрой улыбкой.
Ко мне подошел Пилипенко.
– Ну что? – произнес он так, чтобы слышал только я. – Как говорится, с богом. Давайте, капитан…
И он легонько подтолкнул меня вперед.
Тогда-то я и совершил свой первый из 153 прыжков с парашютом.
Прыгал с аэростата. Высота 450 метров. Прыгнул, по-моему, так и не успев ни удивиться, ни испугаться. Удивился и почувствовал предательскую слабость в ногах уже на земле, когда, задрав голову, увидел высоко над собой спокойно покачивавшуюся в небе корзину. Понял, что прыгать второй раз будет куда сложнее.
Пилипенко подошел ко мне и с наигранной небрежностью коротко бросил:
– Нормально.
Сел в свой «виллис» и, захлопывая дверцу, крикнул:
– Семнадцатого прыжки с самолета…
…Потом был фронт. Карелия и Венгрия… Австрия и Чехословакия… На войне как на войне. И потому бывало всякое. Уличные бои… Переправы… Раненые, которых приходилось выносить на себе с поля боя… Контратаки, когда откладывался в сторону хирургический скальпель и брался в руки автомат… Ранения… Смерть товарищей…
Наверное, у каждого, кто воевал, есть особое качество памяти: не только отчетливо и остро помнить, но и дорожить самым трудным из пережитого. Тяжелая рана болит дольше и словно становится дороже, как та награда, которая среди всех прочих памятна особой тяжестью пережитых испытаний.
Из всех наград два ордена чаще других возвращают меня к фронтовым воспоминаниям. Орден Красной Звезды, полученный в 1944 году за форсирование Свири, и орден Отечественной войны I степени, врученный мне в 45-м за бои в Венгрии.
Потом, тридцать пять лет спустя, прибавится еще один дорогой мне и очень «мирный» орден, которым я буду награжден за нелегкие спортивные баталии Московской олимпиады, – орден Дружбы народов.
Но в начале пути был год 1944-й. Карелия. Место нашего первого боевого крещения…
…Не помню той напряженной тишины перед наступлением, о которой часто слышишь или читаешь. Помню работу. Трудную. Круглосуточную. Приглушенный стук топоров, визг пил, скрип бревен и скрежет металла. Готовятся к переправе лодки, маскируются орудия, вяжутся плоты.
Готовится к переправе и медицинская служба нашей военно-воздушной бригады. Весь без исключения персонал санроты от санитаров и санинструкторов до начальника пункта медицинской помощи занят подготовкой всего необходимого для оказания помощи раненым. Упаковываются инвентарь и медикаменты, заранее заготовляются волокуши, на которых предстоит эвакуировать раненых из-под огня. Намечаются пункты дислокации наших палаток и маршруты последующей эвакуации раненых в тыл. Еще и еще раз проверяется ору жие, необходимость применения которого ни у кого из нас, медиков, не вызывает сомнений.
Наша «медицина» переправлялась с основными силами. Все необходимое для оказания помощи раненым было тщательно сложено и упаковано, Мы будем с теми, кто сразу же должен вступить в бой. Внутренний холодок последних, томительных минут ожидания. И вот сигнал. Пора!
Переправлялись на лодках, на плотах, на всем, что способно было держаться на воде.
Вокруг плота, на котором я плыл, поднимались от пуль фонтанчики. Иногда пуля попадала в бревно, словно перочинным ножиком срезая щепку. Да и сам я в эти минуты чувствовал себя той же щепкой. Кто-хо, оказавшись в воде, забрасывал на чужой плот автомат, держась рукой за бревна, плыл рядом.
Не доплывая до берега, бросались в воду: напряжение достигало своего предела, и хотелось только одного – почувствовать под ногами земную твердь…
Берег продолжал огрызаться автоматными и пулеметными очередями. С отвратительным шипением плюхались мины, и сотни осколков заставляли прижиматься к пахнущей сыростью и металлом земле.
Потом были окопы. Схватки за каждый метр изуродованной земли, в которую надо было въесться, вгрызться, вкопаться, врасти,*но остаться на ней – земля вздыбливалась. Она становилась вверх дном. Она проваливалась под ногами тройными линиями окопов, взъерошивалась колючей проволокой, жгла огненными жгутами пулеметных очередей из бронеколпаков, затягивала вниз вязкой топью болот, но на ней надо было удержаться во что бы то ни стало.
Медицинская служба разворачивалась в непосредственной близости от передовой. Поверьте мне, что даже в самые жаркие минуты боя ни у одного из нас Не возникало желания превратиться в изрешеченную мишень. И если все-таки мы находились на передовой, то только благодаря той тактической необходимости дислоцировать медицинские пункты батальонов в 200–300 метрах от линии огня, о которой в свое время говорили еще Пирогов и Склифосовский. Мы, выпускники Военно-медицинской академии, здесь, на фронте, не забыли их завета: эффективная помощь может быть оказана раненому тогда, когда нет долгой, мучительной и дающейся дорогой ценой транспортировки с потерей драгоценных минут.
Помню такой эпизод. Часть взвода санитаров-носильщиков под минометным огнем на волокушах и носилках выносит из-под огня раненых, а вторая часть, взяв в руки автоматы, прикрывает вынос.
Легкораненые, едва мы успевали перевязать их, снова возвращались на передовую. Собственно передовой как таковой не было. Наши палатки располагались тут же, но чаще помощь раненым оказывалась под открытым небом, под какой-нибудь сосной или в отбитом только что окопе. Скальпель и автомат все время были рядом.
Так было в Карелии. Так будет в Венгрии и Чехословакии.
Презрение, чисто медицинское, к смерти в условиях боев не только не обесценивало в наших глазах человеческую жизнь, а, напротив, обостряло ощущение ответственности за нее.
На старой границе у реки Раменоя, в той же Карелии, я с тремя санитарами попал под минометный обстрел. Двое санитаров были убиты на месте. Я был ранен, но, как это часто бывает, в первые минуты острой боли не почувствовал. Пополз к третьему санитару, лежавшему в нескольких метрах от меня. Он тяжело хрипел. Рана была тяжелой, но он был еще жив. Обстрел продолжался, и надо было выбираться – иначе крышка. Потащил раненого на себе. Полз, прижимаясь к земле, пропахивая животом и грудью глубокую борозду. Отсиживался в вонючей болотистой хляби и снова полз. В общем, кое-как выбрались. И только тут почувствовал сильное жжение в ноге. Но уже подбежали наши. Положили раненого на волокушу. Кто-то сапожным ножом резал мой сапог и выливал из него кровь…
…Болота, болота, болота… Часы и сутки в зловонном испарении болот. Отсыревает белье, отсыревает и словно отделяется от костей кожа. Отсыревает и не срабатывает взрыватель. С сосен постреливают «кукушки». Интересно, находят ли сейчас туристы на берегах карельских озер линии окопов, развалины колпаков и дзотов, проржавевшую, рассыпающуюся от прикосновения колючую проволоку противопехотных заграждений, рогатки, следы завалов, спирали Бруно, поросшие травой противотанковые рвы? Все это когда-то жило, оборонялось, стреляло, люто ненавидя нас.
…Взвод десантников при подходе к реке попадает под интенсивный обстрел. Завязывается тяжелый бой. Автоматчики пытаются обойти противника с фланга, но сделать этого им не удается. Еще несколько минут, и все будет кончено.
В нескольких метрах от Леши Пушкарева ведет огонь из пулемета Охрименко. Он пытается подавить бронеколпак. Но вдруг пулемет, захлебнувшись, замолкает. Леша подползает к нему и переворачивает на спину уже безжизненное тело Охрименко. Снова оживает бронеколпак.
Слева с отделением автоматчиков отстреливается Лешин друг Гриша Абрамов. Но отсиживаться больше нельзя. Необходимо прорваться. И, словно угадав его мысли, от земли отрывается лейтенант Медведев:
– За Родину! За Ста…
Короткая очередь откуда-то сверху, и Медведев валится спиной в затянутую тиной хлябь. Пуля попала в голову, и тонкая струйка крови сползает по небритой щеке.
Леше показалось, что стреляли с высокой густой сосны. Пушкарев вскидывает карабин. Одновременно с выстрелом что-то темное и тяжелое, ломая ветви, рушится вниз. Короткий вскрик… Всплеск воды…
Олонец… Ладейное поле… Большая и Железная горы…
Карелия, год 1944-й…
Короткий отдых… Передислокация… Венгрия… Уличные бои в Варполоте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20