Четкие строчки управленческой пишущей машинки были резким контрастом со слабыми следами карандаша на страницах истлевшей записной книжки, которую и взять-то в руки было боязно. Сжав губы, майор очень медленно читал текст, и зияющие пропусками корявые, наспех написанные фразы глухой болью царапнули за самое сердце. Будто раздвинулись уютные стены рындинского кабинета, и он увидел выжженную солнцем степную окраину города, исхлестанную струями пулеметного огня, лезущих на траншею с гранатами в руках гитлеровцев, злобно орущих: «Рус, сдавайс!» – и горсточку храбрых людей в родных ему солдатских шинелях с пятиконечными звездочками на выгоревших от солнца пилотках, худых и осунувшихся, объятых единственным порывом: не сдаваться! И он стал читать:
«16 сентября.
Наш взвод ворвался на рассвете в город. Успели захватить тюрьму. Фашисты решили, что мы – это основная сила, и отступили. Живыми в тюрьме застали только пятерых. Дерутся сейчас с нами. Старший из них наш подпольщик Павел Костров по кличке Агроном. Мировой парень. Дерется как лев. Фашисты опомнились и поняли, что мы резко вырвались вперед. Появились их автоматчики. Пришлось отступить. Заняли траншею на окраине и ведем бой. Наши должны перегруппироваться и подойти».
Затертое число, только «бря», оставшееся в первой фразе.
«Нас было тридцать шесть, а теперь восемнадцать. Из пятерых освобожденных подпольщиков остался один Костров. Вчера подбили с ним три танка. Гранаты противотанковые кончаются. Нас окружают со всех сторон. Танков больше не пускают, хотят взять живыми. Огонь – не поднять головы».
Совсем без числа.
«Где же наши основные силы? Значит, наступление захлебнулось. Слышим артиллерию, но пехоты и танков нет. Гитлеровцы берут на измор. Сидим без сухарей и воды. Один только станковый наш напоен. Костров шутит: „Кохаем его, как невесту“. По вечерам фашисты наглеют, в рупор кричат: „Сдавайтесь, обеспечим гуманное обращение!“ Костров отвечает очередью наугад. Ругаю – так нельзя, патронов мало. Ни одного бесприцельного выстрела – вот девиз».
И еще без числа.
«Нас всего семеро, и кажется, нам отсюда не выбраться. Вчера вечером сержант Савиных пополз с флягой за водой и на полпути был убит осколком мины. Жалко старика. Где-то в Сибири у него осталось пятеро детишек. Вижу из окопа его распухшее тело, землистое лицо и оскаленные зубы. Отличный был снайпер. Омню, как весной подо Ржевом он сутки караулил на пасху немецкого полковника, все говорил: „Ты у меня разговеешься“. Тот, основательно нагрузившись спиртным, в одном исподнем вышел до ветру. Савиных не промазал. У него на счету было шестьдесят три. Теперь – сам. Держаться все труднее… вот это… вечером… они идут с гармошками, во весь рост… уже побежали. Не сдадимся… если, мама, узнаешь… деремся и погибаем, как коммунисты. Кострову оторвало… За Родину… нет ничего… прощай!.
Листок дрогнул в пальцах майора. Иван Михайлович бережно положил его на зеленое сукно письменного стола. С минуту они молча смотрели друг на друга. За огромным стеклянным окном кабинета, выходившим на людную улицу, разгорался теплый день. Просинь неба слепила глаза, и витиеватый след реактивного самолета казался на ней нарисованным. Легкий шум троллейбусов доносился снизу. Доброе солнце успело нагреть тесную комнату, а ветер, ворвавшийся в распахнутую форточку, казалось, принес запах степных просторов и легкий, едва уловимый угольной пыли.
– Вот и все, Воробышек, – заключил негромко Рындин. – Видишь, ак повернулись события. К ордену надо Павла Кострова представлять посмертно, а не доносы на него писать. Еще обрати внимание на эту стреляную гильзу. Она была очень тщательно закупорена паклей, поэтому записка, вложенная в нее, довольно неплохо сохранилась. Я ее тебе не отдам, разумеется. Но фотокопии ты получишь. Для космонавта Кострова это бесценный документ.
Дробышев вытащил из проржавевшей гильзы записку, осторожно ее развернул. Наклонные, химическим карандашом выведенные буквы и рыжие следы крови.
«Люди советские! К вам мое слово. Нас семеро, и мы погибнем. Смерть встречаю в бою, и враг не увидит моей спины. Отдаю жизнь за Родину! Воспитайте сына Володю и расскажите ему обо мне. Павел Костров».
И опять они замолчали. Рындин растроганно моргал глазами. Дробышев медленно свернул записку.
– Какое тебе спасибо, Егор! Дорогую правду добыли твои работники.
– Стараемся, – усмехнулся Рындин и виновато прибавил: – Только скоро, видать, на пенсию пора. Чекист, а слеза прошибла. – Он встал и прошелся по кабинету. Повернувшись спиной к другу, смотрел в голубое окно. – Какое солнце, а! Но и на нем есть пятна. Вот и в этой всей истории еще осталось белое пятно. Кто сочинил эту фальшивку? Зачем? У Сизова остался только один родственник, подпись которого пока нам неизвестна. Дядя Сысой. Тоже тысяча девятисотого года рождения. Ровесник отцу твоего Кострова. В тридцать третьем был раскулачен. Из Сибири возвратился уже после войны. В Ольховке поселяться больше не стал. Сейчас работает гардеробщиком на вокзале. Место хлебное.
– Но какое отношение мог он иметь к судьбе Кострова-старшего, если не был в этих местах в годы войны?
– На первый взгляд, никакого, – пожал плечами Рындин.
– И все-таки… – настороженно поднял брови Дробышев.
Рындин обернулся, подошел к нему.
– Что «все-таки»?
– Все-таки я съезжу в Ольховку повидать нашего деда Телегу.
– Вот это правильно.
* * *
Из Ольховки Дробышев возвратился утром следующего дня. На рассвете прошел короткий робкий дождичек, какие выпадают иной раз в конце мая в этой степной полосе. Он прибил пыль у подножий терриконов, умыл шахтеров, направляющихся на смену, и оставил капли на алых розах в городском парке. Бледное облачко застенчиво вилось в голубой выси. Оживали троллейбусы и трамваи, а с аэродрома уже взлетел первый пассажирский самолет и взял курс на Москву.
Дробышев провел бессонную ночь. Лишь на обратном пути в тряском «газике» немного подремал, но, разбуженный яркой, как лезвие, полосой восхода, очнулся и не смыкал уже больше глаз. Утро принесло ему бодрость и свежесть. Почему таким ясным было сознание, Дробышев хорошо знал: потому что уже не оставалось загадок. Ровно в шесть он поднял с постели Рындина длинным звонком. Полковник отворил дверь, проворчал:
– А еще раньше разбудить не мог, Иван? Ну, каковы успехи? Деда Телегу видел?
Майор внес в комнату небольшой мешок, бережно опустил на пол. В мешке что-то звякнуло, и любопытный Рындин уверенно прокомментировал:
– Его дары, конечно. – Облачаясь в синюю пижаму, поторопил: – Ну, показывай, чем дед Телега нас угощает.
Дробышев деловито вынул из мешка белый пышный деревенский каравай, жбан с черным густоструйным нердеком, пару рыбцов, огурцы и поллитровую бутылку с синеватой пенящейся жидкостью.
– А это! – развел Рындин руками и отступил назад. – То-ва-рищ Дробышев, стыдитесь. Общаетесь с космосом на «ты», а приняли в дар от какого-то деда бутыль с самогоном, а?
– Положим не от какого-то, – прервал его со смехом Иван Михалыч, – а от партизанского деда Телеги, когда-то нас с тобой спасавшего. Не так ли?
– А! – будто на расслышал полковник.
Дробышев весело развел руками:
– Егор, не ворчи. Я его тоже пытался воспитывать. Говорю, это же беззаконие, твой самогон. А он меня остановил и засмеялся в бороду. Она, Егор, у него совершенно седая… толстовская по форме. Засмеялся и говорит: «А ты у меня змиевик видел, бисов сын? Опять яйца курицу учат. Я этим делом не занимался и не занимаюсь. А вот три бутылки по дешевке приобрел, чтобы кости старческие растирать, так думаю для костей останется, если одну Егору подарю. Он начальник большой, ко мне в три года раз заезжает. Пусть попробует нашей донецкой крепости да и о том пусть не забывает, что гонят еще по нашим селам данный напиток».
– Не дед, а Талейран, – захохотал Рындин, – всегда выкрутится. Ладно, Иван. Самогон его оставим для коллекции, а рыбца за завтраком испробуем. Пока буду на стол собирать, докладывай о результатах поездки.
Майор порылся в карманах:
– Прежде всего, Егор, обрати внимание на этот вот документ.
Полковник развернул листок со штампом приходной кассы.
– Что это? Счет за квартиру? Ну и что же? – морща лоб, он всматривался в каракули химического карандаша. – Постой, постой, это чья же подпись? До чего знакомая. А ну-ка, дай мне бумагу о Кострове. Похоже, один и тот же почерк.
– Совершенно верно, Егор, та грязная бумага и этот самый квартирный счет подписаны рукой одного и того же человека. Бывшего кулака Сысоя Сизова. А его племянник, председатель поселкового Совета Сизов, повинен лишь в том, что позволил своему дядюшке, которого не слишком уж часто пускает к себе в дом, утащить пустой бланк со штампом.
Рындин сличил подписи, удовлетворенно кивнул головой и возвратил своему другу обе бумаги.
– А теперь, Иван, – за завтрак с рыбцом, и ты мне расскажешь, что заставило пойти на эту подлость Сысоя Сизова.
– Сначала я тебе немного про деда Телегу расскажу.
У них на загляденье получился завтрак. Рындин с настоящей сноровкой разделал отсвечивающую жиром рыбину, обложил ее на тарелке зелеными перышками лука, подвинул соль. От вареное картошки столбом вставал белый парок. Отыскалась и заветная бутылка кваса.
– Оно бы, конечно, что-нибудь покрепче было бы более к месту, – усмехнулся полковник, – но это, если бы не было впереди рабочего дня. Если бы вечером…
– Вечером я уже буду в Москве, Егор, – улыбнулся Дробышев, – сойдет на дорожку и квасок. Он тоже под такого рыбца хорош. У нас не завтрак, а поэма!
– Как ты сказал, чревоугодник? – засмеялся Рындин. – Поэма? А ведь верно. Картошка с огурчиками и лучком – поэма. Квас холодный – поэма. Рыбец – и того больше. И вообще, дружище, я за то, чтобы находить эстетическое решительно во всем. Даже в этом перышке зеленого лука. Погляди, как на нем капелька играет. Будешь искать во всем красоту – долго не состаришься. Ну, рассказывай теперь про деде Телегу. Как встретились?
– Я бы заблудился сейчас в Ольховке, – задумчиво признался Дробышев, – совсем не такая. Помнишь, раньше – село как село. Сто пятьдесят дворов. Центр на бугре. На окраине ставок небольшой. Повыше ставка дедово подворье – «обитель купца первой гильдии», как он шутил. А дальше ветла у левады. Потом дорога в лес убегает. Дома под крышами соломенными – как братья-близнецы. И каменых всего три. А вчера под вечер с твоим шофером въехал, глазами повел – все новое. Школа, Дом культуры, кирпичный завод, два блочных дома со всеми удобствами. У колхозного правления садик с клумбами отгрохали сельчане. А на той улице, по какой нас раненых Кондратий Федорович сам вместо лошади на телеге тащил, теперь девчонки в капронах и самых моднейших кофточках щеголяют. Помнишь ту улицу?
– Помню, – негромко отозвался Рындин.
Полузакрыв глаза, он действительно вспоминал прошлое. И взрыв эшелона, и то, как они отходили. Было их всего четверо, и было условлено твердо, что двое из них, запалив шнур, уйдут в другую сторону от насыпи, а он и Дробышев – в сторону Ольховки. Тех двоих надежных своих друзей они больше не увидели. Погибли. А они, раненные при отходе, достигли поросшей камышами узкой илистой речушки, выбиваясь из сил, долго брели по ее течению вверх, до самого рассвета отсиживались потом в густой куге, слушая то приближающийся, то замирающий лай немецких овчарок. У Рындина болело плечо, простреленное разрывной пулей, и, впадая в забытье, он стонал, а Дробышев умоляюще просил: «Ну, помолчи, Чалдон, совсем немного помолчи. Мы с тобой обязательно должны выбраться». На рассвете, сам обессиленный от потери крови, Дробышев вытащил товарища к окраинным ольховским избам. Кондратий Федорович Крыленко, крепкий высокий старик, давно их ждал. «Двоих сразу не донесу, – зашептал он. – А по очереди опасно. Светает быстро. Здесь бричка. Сидайте на нее, хлопцы, а я без коняки попробую обойтись».
Так и отвез их окровавленных, на свое подворье, за что и получил впоследствии у партизан и подпольщиков прозвище дед Телега. Вот какой была правда об этом удивительном молчаливом старике и селе Ольховка, где ныне по вечерам поют звонкоголосые девчата в капронах и парни в самых модных свитерах выходят к ним после страдной полевой работы на гулянку, а над крышами хат тонкими иголками встают телевизионные антенны.
– Как же не помнить? – повторил Рындин. – Это же самое лавное в жизни… Продолжай, Иван, продолжай.
Дробышев сделал вид, что не заметил взволнованности полковника.
– Так вот, Егор, село стало новым до неузнаваемости. Это факт. Только добрые старые дела в народе не забываются. Спрашиваю у первого же шпингалета, которому лет четырнадцать-пятнадцать от роду, не больше, где старый Крыленко проживает, а он мне без запинки так и режет в ответ: «Это вам партизанский дед нужен. Дед Телега?» – «Он», – говорю. Парнишка показал на новый домик под шиферной крышей. Мы развернулись и – к зеленым железным воротам. И что же ты думаешь, Егор? Сам навстречу вышел.
– Каков же? Я его действительно три года не видел. С тех пор как орден Отечественной войны первой степени вручал.
– Белый как лунь. Около восьмидесяти уже. Но крепкий такой же, ни капельки не согнулся. Глаза только слезиться стали. Прищурился, на меня посмотрел и глуховатым баском своим: «До нас будете, товарищ майор?» – «До вас», – говорю. «А кто ж вы такой будете, чего-то не признаю». – «А ты, – говорю, – получше посмотри, дед Телега!» Он тогда попятился, еще раз прищурился и пошел на меня с растопыренными руками. «Ой, Иване, ой, дитятко мое неразумное! Воробышек! Вот ты какой вымахал!» Руки у деда еще крепкие, обнял – кости захрустели. Растрогался дед. Достал из сундука солдатскую гимнастерку, орден Отечественной войны надраил да к ней привинтил. Внук его Федяша подошел с поля. Ты, Егор, его помнишь? Тихий тогда был, все к нам в подполье молоко да хлеб носил. Так вот отца его на фронте убили. А Федяшка давно уже не Федяшка, а тридцатидвухлетний молодец. В лучших трактористах на селе ходит. Жена у него Оксана на седьмом месяце дите носит. Словом, радости на полсела. До рассвета с Кондратием Федоровичем проговорили. Вот и всплыла полностью история с Павлом Костровым и Сысоем Сизовым. Когда дед Телега приготовился рассказывать, я его упросил на магнитофон записать, голос, говорю, твой на память сохраню.
– Ну и что же он? – засмеялся Рындин.
– Полюбовно согласились, – прищурился Иван Михайлович. – Я эту пленку Володе и всем нашим космонавтам проиграю. А сейчас показывай, где у тебя розетка, и слушай нашего друга. Лечше его я все равно не расскажу.
Рындин помог майору включить магнитофон и оба с застывшими лицами, позабыв о завтраке, стали слушать чуть покашливающий старческий голос:
– О Павле Кострове спрашиваешь, Воробышек? Как же, знавал его, даже очень хорошо знавал. И сынишку Володьку знавал. Шустрый был паренек, не знаю, где только он теперь. Павлик Костров был ровесником Сысоя Сизова, кулацкого сынка. От его батьки, Сизова-старшего, вся Ольховка трепетала. Из трех каменных домов самый лучший, что под железной крышей, ему принадлежал. Лучшие сенокосы в Ольховке чьи были? Сизовские. Пахотные земли чьи? Тоже его. Коров, свиней и прочей живности хоть отбавляй. А какую упряжку держал! Пронесется бывало на масленицу, все потом неделю вспоминают. Молотилку в последнее время завел даже. Стали в нашей Ольховке колхоз создавать – и пошло тут все вверх дыбарем. Младший сын Сизова Данила в комсомол подался, от родного отца отрекся и на шахту к самому Алексею Стаханову наниматься поехал. Прямая дорога получилась у него и дальше. В кавалерию попал, против фашистов сражался и в честном бою голову свою честно сложил. Сын вот его, Петяшка, ныне в поселковом Совете председательствует. И тоже худого слова об нем не скажешь. Справный парень. Честный, самостоятельный. А Сысой – падалица. По пословице взрос: яблоко от яблони далеко не упадет. Кгм… кгм…»
Пленка зашелестела, и голос деда Телеги на несколько секунд пропал.
– Прибавь громкости, Егор, – попросил Дробышев.
И опять голос невидимого рассказчика возник в комнате.
– А Сысой – батина тень. Ни на шаг от отца-мироеда. Лучшая гармонь на селе – у Сысоя. Шаровары, синим пламенем полыхающие, да жупан – тоже у Сысоя. Деньги отцовы в обоих карманах всегда звенят. А когда молодой агроном Павел Костров влюбился в первую ольховскую певунью Настю Блакитную, встретил его однажды в тихом переулке Сысой, свинчаткой на ладошке поиграл, а потом самогонным перегаром в лицо дохнул и глаза зверские сделал: «Слушай, парень, отступись от Настьки, пока не поздно, по-хорошему тебя прошу. А не то на узкой дорожке не попадайся!» Но и Павлик был не из трусливого десятка. Бровью не повел в ответ на эти слова, лишь усмехнулся презрительно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
«16 сентября.
Наш взвод ворвался на рассвете в город. Успели захватить тюрьму. Фашисты решили, что мы – это основная сила, и отступили. Живыми в тюрьме застали только пятерых. Дерутся сейчас с нами. Старший из них наш подпольщик Павел Костров по кличке Агроном. Мировой парень. Дерется как лев. Фашисты опомнились и поняли, что мы резко вырвались вперед. Появились их автоматчики. Пришлось отступить. Заняли траншею на окраине и ведем бой. Наши должны перегруппироваться и подойти».
Затертое число, только «бря», оставшееся в первой фразе.
«Нас было тридцать шесть, а теперь восемнадцать. Из пятерых освобожденных подпольщиков остался один Костров. Вчера подбили с ним три танка. Гранаты противотанковые кончаются. Нас окружают со всех сторон. Танков больше не пускают, хотят взять живыми. Огонь – не поднять головы».
Совсем без числа.
«Где же наши основные силы? Значит, наступление захлебнулось. Слышим артиллерию, но пехоты и танков нет. Гитлеровцы берут на измор. Сидим без сухарей и воды. Один только станковый наш напоен. Костров шутит: „Кохаем его, как невесту“. По вечерам фашисты наглеют, в рупор кричат: „Сдавайтесь, обеспечим гуманное обращение!“ Костров отвечает очередью наугад. Ругаю – так нельзя, патронов мало. Ни одного бесприцельного выстрела – вот девиз».
И еще без числа.
«Нас всего семеро, и кажется, нам отсюда не выбраться. Вчера вечером сержант Савиных пополз с флягой за водой и на полпути был убит осколком мины. Жалко старика. Где-то в Сибири у него осталось пятеро детишек. Вижу из окопа его распухшее тело, землистое лицо и оскаленные зубы. Отличный был снайпер. Омню, как весной подо Ржевом он сутки караулил на пасху немецкого полковника, все говорил: „Ты у меня разговеешься“. Тот, основательно нагрузившись спиртным, в одном исподнем вышел до ветру. Савиных не промазал. У него на счету было шестьдесят три. Теперь – сам. Держаться все труднее… вот это… вечером… они идут с гармошками, во весь рост… уже побежали. Не сдадимся… если, мама, узнаешь… деремся и погибаем, как коммунисты. Кострову оторвало… За Родину… нет ничего… прощай!.
Листок дрогнул в пальцах майора. Иван Михайлович бережно положил его на зеленое сукно письменного стола. С минуту они молча смотрели друг на друга. За огромным стеклянным окном кабинета, выходившим на людную улицу, разгорался теплый день. Просинь неба слепила глаза, и витиеватый след реактивного самолета казался на ней нарисованным. Легкий шум троллейбусов доносился снизу. Доброе солнце успело нагреть тесную комнату, а ветер, ворвавшийся в распахнутую форточку, казалось, принес запах степных просторов и легкий, едва уловимый угольной пыли.
– Вот и все, Воробышек, – заключил негромко Рындин. – Видишь, ак повернулись события. К ордену надо Павла Кострова представлять посмертно, а не доносы на него писать. Еще обрати внимание на эту стреляную гильзу. Она была очень тщательно закупорена паклей, поэтому записка, вложенная в нее, довольно неплохо сохранилась. Я ее тебе не отдам, разумеется. Но фотокопии ты получишь. Для космонавта Кострова это бесценный документ.
Дробышев вытащил из проржавевшей гильзы записку, осторожно ее развернул. Наклонные, химическим карандашом выведенные буквы и рыжие следы крови.
«Люди советские! К вам мое слово. Нас семеро, и мы погибнем. Смерть встречаю в бою, и враг не увидит моей спины. Отдаю жизнь за Родину! Воспитайте сына Володю и расскажите ему обо мне. Павел Костров».
И опять они замолчали. Рындин растроганно моргал глазами. Дробышев медленно свернул записку.
– Какое тебе спасибо, Егор! Дорогую правду добыли твои работники.
– Стараемся, – усмехнулся Рындин и виновато прибавил: – Только скоро, видать, на пенсию пора. Чекист, а слеза прошибла. – Он встал и прошелся по кабинету. Повернувшись спиной к другу, смотрел в голубое окно. – Какое солнце, а! Но и на нем есть пятна. Вот и в этой всей истории еще осталось белое пятно. Кто сочинил эту фальшивку? Зачем? У Сизова остался только один родственник, подпись которого пока нам неизвестна. Дядя Сысой. Тоже тысяча девятисотого года рождения. Ровесник отцу твоего Кострова. В тридцать третьем был раскулачен. Из Сибири возвратился уже после войны. В Ольховке поселяться больше не стал. Сейчас работает гардеробщиком на вокзале. Место хлебное.
– Но какое отношение мог он иметь к судьбе Кострова-старшего, если не был в этих местах в годы войны?
– На первый взгляд, никакого, – пожал плечами Рындин.
– И все-таки… – настороженно поднял брови Дробышев.
Рындин обернулся, подошел к нему.
– Что «все-таки»?
– Все-таки я съезжу в Ольховку повидать нашего деда Телегу.
– Вот это правильно.
* * *
Из Ольховки Дробышев возвратился утром следующего дня. На рассвете прошел короткий робкий дождичек, какие выпадают иной раз в конце мая в этой степной полосе. Он прибил пыль у подножий терриконов, умыл шахтеров, направляющихся на смену, и оставил капли на алых розах в городском парке. Бледное облачко застенчиво вилось в голубой выси. Оживали троллейбусы и трамваи, а с аэродрома уже взлетел первый пассажирский самолет и взял курс на Москву.
Дробышев провел бессонную ночь. Лишь на обратном пути в тряском «газике» немного подремал, но, разбуженный яркой, как лезвие, полосой восхода, очнулся и не смыкал уже больше глаз. Утро принесло ему бодрость и свежесть. Почему таким ясным было сознание, Дробышев хорошо знал: потому что уже не оставалось загадок. Ровно в шесть он поднял с постели Рындина длинным звонком. Полковник отворил дверь, проворчал:
– А еще раньше разбудить не мог, Иван? Ну, каковы успехи? Деда Телегу видел?
Майор внес в комнату небольшой мешок, бережно опустил на пол. В мешке что-то звякнуло, и любопытный Рындин уверенно прокомментировал:
– Его дары, конечно. – Облачаясь в синюю пижаму, поторопил: – Ну, показывай, чем дед Телега нас угощает.
Дробышев деловито вынул из мешка белый пышный деревенский каравай, жбан с черным густоструйным нердеком, пару рыбцов, огурцы и поллитровую бутылку с синеватой пенящейся жидкостью.
– А это! – развел Рындин руками и отступил назад. – То-ва-рищ Дробышев, стыдитесь. Общаетесь с космосом на «ты», а приняли в дар от какого-то деда бутыль с самогоном, а?
– Положим не от какого-то, – прервал его со смехом Иван Михалыч, – а от партизанского деда Телеги, когда-то нас с тобой спасавшего. Не так ли?
– А! – будто на расслышал полковник.
Дробышев весело развел руками:
– Егор, не ворчи. Я его тоже пытался воспитывать. Говорю, это же беззаконие, твой самогон. А он меня остановил и засмеялся в бороду. Она, Егор, у него совершенно седая… толстовская по форме. Засмеялся и говорит: «А ты у меня змиевик видел, бисов сын? Опять яйца курицу учат. Я этим делом не занимался и не занимаюсь. А вот три бутылки по дешевке приобрел, чтобы кости старческие растирать, так думаю для костей останется, если одну Егору подарю. Он начальник большой, ко мне в три года раз заезжает. Пусть попробует нашей донецкой крепости да и о том пусть не забывает, что гонят еще по нашим селам данный напиток».
– Не дед, а Талейран, – захохотал Рындин, – всегда выкрутится. Ладно, Иван. Самогон его оставим для коллекции, а рыбца за завтраком испробуем. Пока буду на стол собирать, докладывай о результатах поездки.
Майор порылся в карманах:
– Прежде всего, Егор, обрати внимание на этот вот документ.
Полковник развернул листок со штампом приходной кассы.
– Что это? Счет за квартиру? Ну и что же? – морща лоб, он всматривался в каракули химического карандаша. – Постой, постой, это чья же подпись? До чего знакомая. А ну-ка, дай мне бумагу о Кострове. Похоже, один и тот же почерк.
– Совершенно верно, Егор, та грязная бумага и этот самый квартирный счет подписаны рукой одного и того же человека. Бывшего кулака Сысоя Сизова. А его племянник, председатель поселкового Совета Сизов, повинен лишь в том, что позволил своему дядюшке, которого не слишком уж часто пускает к себе в дом, утащить пустой бланк со штампом.
Рындин сличил подписи, удовлетворенно кивнул головой и возвратил своему другу обе бумаги.
– А теперь, Иван, – за завтрак с рыбцом, и ты мне расскажешь, что заставило пойти на эту подлость Сысоя Сизова.
– Сначала я тебе немного про деда Телегу расскажу.
У них на загляденье получился завтрак. Рындин с настоящей сноровкой разделал отсвечивающую жиром рыбину, обложил ее на тарелке зелеными перышками лука, подвинул соль. От вареное картошки столбом вставал белый парок. Отыскалась и заветная бутылка кваса.
– Оно бы, конечно, что-нибудь покрепче было бы более к месту, – усмехнулся полковник, – но это, если бы не было впереди рабочего дня. Если бы вечером…
– Вечером я уже буду в Москве, Егор, – улыбнулся Дробышев, – сойдет на дорожку и квасок. Он тоже под такого рыбца хорош. У нас не завтрак, а поэма!
– Как ты сказал, чревоугодник? – засмеялся Рындин. – Поэма? А ведь верно. Картошка с огурчиками и лучком – поэма. Квас холодный – поэма. Рыбец – и того больше. И вообще, дружище, я за то, чтобы находить эстетическое решительно во всем. Даже в этом перышке зеленого лука. Погляди, как на нем капелька играет. Будешь искать во всем красоту – долго не состаришься. Ну, рассказывай теперь про деде Телегу. Как встретились?
– Я бы заблудился сейчас в Ольховке, – задумчиво признался Дробышев, – совсем не такая. Помнишь, раньше – село как село. Сто пятьдесят дворов. Центр на бугре. На окраине ставок небольшой. Повыше ставка дедово подворье – «обитель купца первой гильдии», как он шутил. А дальше ветла у левады. Потом дорога в лес убегает. Дома под крышами соломенными – как братья-близнецы. И каменых всего три. А вчера под вечер с твоим шофером въехал, глазами повел – все новое. Школа, Дом культуры, кирпичный завод, два блочных дома со всеми удобствами. У колхозного правления садик с клумбами отгрохали сельчане. А на той улице, по какой нас раненых Кондратий Федорович сам вместо лошади на телеге тащил, теперь девчонки в капронах и самых моднейших кофточках щеголяют. Помнишь ту улицу?
– Помню, – негромко отозвался Рындин.
Полузакрыв глаза, он действительно вспоминал прошлое. И взрыв эшелона, и то, как они отходили. Было их всего четверо, и было условлено твердо, что двое из них, запалив шнур, уйдут в другую сторону от насыпи, а он и Дробышев – в сторону Ольховки. Тех двоих надежных своих друзей они больше не увидели. Погибли. А они, раненные при отходе, достигли поросшей камышами узкой илистой речушки, выбиваясь из сил, долго брели по ее течению вверх, до самого рассвета отсиживались потом в густой куге, слушая то приближающийся, то замирающий лай немецких овчарок. У Рындина болело плечо, простреленное разрывной пулей, и, впадая в забытье, он стонал, а Дробышев умоляюще просил: «Ну, помолчи, Чалдон, совсем немного помолчи. Мы с тобой обязательно должны выбраться». На рассвете, сам обессиленный от потери крови, Дробышев вытащил товарища к окраинным ольховским избам. Кондратий Федорович Крыленко, крепкий высокий старик, давно их ждал. «Двоих сразу не донесу, – зашептал он. – А по очереди опасно. Светает быстро. Здесь бричка. Сидайте на нее, хлопцы, а я без коняки попробую обойтись».
Так и отвез их окровавленных, на свое подворье, за что и получил впоследствии у партизан и подпольщиков прозвище дед Телега. Вот какой была правда об этом удивительном молчаливом старике и селе Ольховка, где ныне по вечерам поют звонкоголосые девчата в капронах и парни в самых модных свитерах выходят к ним после страдной полевой работы на гулянку, а над крышами хат тонкими иголками встают телевизионные антенны.
– Как же не помнить? – повторил Рындин. – Это же самое лавное в жизни… Продолжай, Иван, продолжай.
Дробышев сделал вид, что не заметил взволнованности полковника.
– Так вот, Егор, село стало новым до неузнаваемости. Это факт. Только добрые старые дела в народе не забываются. Спрашиваю у первого же шпингалета, которому лет четырнадцать-пятнадцать от роду, не больше, где старый Крыленко проживает, а он мне без запинки так и режет в ответ: «Это вам партизанский дед нужен. Дед Телега?» – «Он», – говорю. Парнишка показал на новый домик под шиферной крышей. Мы развернулись и – к зеленым железным воротам. И что же ты думаешь, Егор? Сам навстречу вышел.
– Каков же? Я его действительно три года не видел. С тех пор как орден Отечественной войны первой степени вручал.
– Белый как лунь. Около восьмидесяти уже. Но крепкий такой же, ни капельки не согнулся. Глаза только слезиться стали. Прищурился, на меня посмотрел и глуховатым баском своим: «До нас будете, товарищ майор?» – «До вас», – говорю. «А кто ж вы такой будете, чего-то не признаю». – «А ты, – говорю, – получше посмотри, дед Телега!» Он тогда попятился, еще раз прищурился и пошел на меня с растопыренными руками. «Ой, Иване, ой, дитятко мое неразумное! Воробышек! Вот ты какой вымахал!» Руки у деда еще крепкие, обнял – кости захрустели. Растрогался дед. Достал из сундука солдатскую гимнастерку, орден Отечественной войны надраил да к ней привинтил. Внук его Федяша подошел с поля. Ты, Егор, его помнишь? Тихий тогда был, все к нам в подполье молоко да хлеб носил. Так вот отца его на фронте убили. А Федяшка давно уже не Федяшка, а тридцатидвухлетний молодец. В лучших трактористах на селе ходит. Жена у него Оксана на седьмом месяце дите носит. Словом, радости на полсела. До рассвета с Кондратием Федоровичем проговорили. Вот и всплыла полностью история с Павлом Костровым и Сысоем Сизовым. Когда дед Телега приготовился рассказывать, я его упросил на магнитофон записать, голос, говорю, твой на память сохраню.
– Ну и что же он? – засмеялся Рындин.
– Полюбовно согласились, – прищурился Иван Михайлович. – Я эту пленку Володе и всем нашим космонавтам проиграю. А сейчас показывай, где у тебя розетка, и слушай нашего друга. Лечше его я все равно не расскажу.
Рындин помог майору включить магнитофон и оба с застывшими лицами, позабыв о завтраке, стали слушать чуть покашливающий старческий голос:
– О Павле Кострове спрашиваешь, Воробышек? Как же, знавал его, даже очень хорошо знавал. И сынишку Володьку знавал. Шустрый был паренек, не знаю, где только он теперь. Павлик Костров был ровесником Сысоя Сизова, кулацкого сынка. От его батьки, Сизова-старшего, вся Ольховка трепетала. Из трех каменных домов самый лучший, что под железной крышей, ему принадлежал. Лучшие сенокосы в Ольховке чьи были? Сизовские. Пахотные земли чьи? Тоже его. Коров, свиней и прочей живности хоть отбавляй. А какую упряжку держал! Пронесется бывало на масленицу, все потом неделю вспоминают. Молотилку в последнее время завел даже. Стали в нашей Ольховке колхоз создавать – и пошло тут все вверх дыбарем. Младший сын Сизова Данила в комсомол подался, от родного отца отрекся и на шахту к самому Алексею Стаханову наниматься поехал. Прямая дорога получилась у него и дальше. В кавалерию попал, против фашистов сражался и в честном бою голову свою честно сложил. Сын вот его, Петяшка, ныне в поселковом Совете председательствует. И тоже худого слова об нем не скажешь. Справный парень. Честный, самостоятельный. А Сысой – падалица. По пословице взрос: яблоко от яблони далеко не упадет. Кгм… кгм…»
Пленка зашелестела, и голос деда Телеги на несколько секунд пропал.
– Прибавь громкости, Егор, – попросил Дробышев.
И опять голос невидимого рассказчика возник в комнате.
– А Сысой – батина тень. Ни на шаг от отца-мироеда. Лучшая гармонь на селе – у Сысоя. Шаровары, синим пламенем полыхающие, да жупан – тоже у Сысоя. Деньги отцовы в обоих карманах всегда звенят. А когда молодой агроном Павел Костров влюбился в первую ольховскую певунью Настю Блакитную, встретил его однажды в тихом переулке Сысой, свинчаткой на ладошке поиграл, а потом самогонным перегаром в лицо дохнул и глаза зверские сделал: «Слушай, парень, отступись от Настьки, пока не поздно, по-хорошему тебя прошу. А не то на узкой дорожке не попадайся!» Но и Павлик был не из трусливого десятка. Бровью не повел в ответ на эти слова, лишь усмехнулся презрительно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43