не без участия Бахметьева его накрыли с рацией в приаэродромном лесу, когда он выходил на связь с гамбургским шпионским центром, сообщая данные о самолетах и личном составе дивизии. Это были враги настоящие, стойкие и убежденные. Враги, которым Советская власть была поперек горла. Но Постников… «Нет!» – закричало все в душе у Бахметьева, и он захлебнулся воспоминаниями. Он увидел, как на степной придонский аэродром вместо девяти «илов» возвращается только восемь. Она штурмовала переправу и, расстроенная зенитным огнем, сбросила бомбы мимо цели.
– Кто не вернулся? – тихо спрашивает начальник штаба.
И так же тихо раздается в ответ:
– Командир.
А потом над раскисшим от весенней хляби летным полем появляется ковыляющий «ил» с единицей на хвосте, кое-как садится. Летчики окружаю машину с перебитым стабилизатором и оборванной обшивкой на плоскостях. Раскрывается крышка фонаря, и окровавленная голова командира дивизии клонится на борт. «Взорвал… – шепчет он побелевшими губами сквозь зубы, стиснутые от боли. Но шепчет бодро, ликующе. – Под воду ушли немецкие танки!»
И еще вспоминается… Гудит мотор «ила», несется навстречу земля. Из каждой балочки обстреливают самолет вражеские батареи. Бахметьев, которого Постников взял за воздушного стрелка, видит из задней кабины проносящиеся справа и слева трассы «эрликонов». Шапки от разорвавшихся крупнокалиберных снарядов все теснее окружают их головную машину. Он передает по СПУ: «Командир, разрывы близко». А в ответ веселое, азартное: «А ты сдрейфил? Еще заходик. Заткнем им глотку – и домой!» После посадки Постников слушает смущенного Бахметьева: «Вы только никому не говорите, что я за стрелка с вами летал. Узнают – снимут». – «Вот чудак. А зачем ты тогда попросился?» – «Войну своими глазами посмотреть». На обветренном лице командира дивизии – широченная улыбка, и он дружелюбно хлопает Бахметьева черной крагой по спине: «Правильно сделал, парень. За это тебя и люблю. За честность!»
Разве так мог бы вести себя на фронте враг? Чугуном налитая голова все клонится и клонится, как плакучая ива под ветром. Тяжелым непрочным сном засыпает Бахметьев и вскакивает от телефонного звонка. За раскрытыми окнами уже вечернее небо, и на нем гаснут краски заката. Острые шпили кирок мертвыми силуэтами впечатываются в пейзаж чужого города.
– Ты, Володя? – весело спрашивает командир дивизии. – Почему не подаешь сегодня голоса? Приходи. Срежемся в шахматы, а потом кофе будет с французским коньяком.
– У меня голова… – вяло отказывается Бахметьев.
– Ерунда, – басит Постников, – кофе с коньяком любую головную боль излечит.
И он идет. Белые и черные фигурки двоятся у него в глазах. Он делает ход за ходом очень рассеянно и продолжает думать об одном и том же.
– Ты сегодня не в духе, – отмечает Илья Спиридонович, – этим мы, брат, и воспользуемся. А ну-ка, шах. – Черная ладья зависла над клетчатой доской в крупных пальцах Постникова, и он, торжествуя, со стуком ставит ее на белую клетку. – Еще один шах. Еще. Мат!
У Бахметьева сутулятся плечи, он мешает фигурки, потом отбирает свои белые и заученными движениями расставляет их на доске. Не поднимая светловолосой головы, глухо говорит:
– А ведь знаете, Илья Спиридонович, я вас послезавтра должен «брать».
Командир дивизии расставляет свои черные пешки внимательно. Движения твердых пальцев точны и уверенны. На груди у командира позвякивают ордена – два Ленина, четыре Боевого Красного Знамени и многие другие. До него не сразу доходит фраза, сказанная подполковником.
– То есть, как это «брать»? Я что, неприятельская крепость, что ли? Ты сегодня несешь какую-то чушь, Володя.
– Не чушь, – говорит Бахметьев совершенно разбитым голосом, – не чушь, Илья Спиридонович. Мне действительно приказано послезавтра обеспечить твой арест.
– Что-о? – И он видит, как огромные руки командира сжимаются в кулаки. Те самые руки, которыми более ста пятидесяти раз водил он в годы войны к цели штурмовик, прорываясь сквозь яростный огонь зениток, отбивая атаки «мессеров». Бешенство застывает в глазах комдива. – Меня хотят арестовать? Да за что же? Да кто посмел? Да я к Главкому, к самому товарищу Сталину!..
Тем же тихим, разбитым голосом Бахметьев рассказывает полковнику все, что ему известно о предстоящем аресте, и тихо заканчивает:
– Здесь тебе никто не поможет. Тебе надо немедленно в Москву. Добиваться приема у Министра обороны, идти к самому Сталину. Надо бороться против страшного и нелепого обвинения, выдвинутого кем-то против тебя.
– Я и буду бороться! – восклицает яростно комдив. – Постой, Володя. А ты? Ты со мной полетишь? Тебе нельзя здесь оставаться. Эти люди тебя тоже не пощадят.
– Этого я сделать не могу, – твердо говорит Бахметьев, – этим я лишь осложнил бы твою борьбу. Да и кто мне выдаст сейчас пропуск на перелет границы и командировку? Если ты в этой борьбе победишь, не позабудь и про меня.
– Я позабуду!.. – Постников вытряхивает своего друга из кресла и сильными руками до хруста стискивает в объятиях. Глаза его вдруг наливаются слезами. – Спасибо тебе. Спасибо, мужественный мой друг. Но черт побери, до чего же мы иногда бываем бессильными перед лицом опасности!
…На рассвете Постников улетел. А к вечеру арестовали Бахметьева и увезли на самолете в один из больших советских городов. Его обвинили в разглашении служебной тайны и в том, что он помог скрыться от органов госбезопасности врагу народа, иностранному агенту.
– Ты не чекист! – кричал на него на допросе следователь.
– Нет, я чекист, – вдруг оборвал его побледневший Бахметьев, – но я – чекист, воспитанный на традициях Дзержинского, а такие, как ты, – враги революционной законности.
Его бросили в тесный карцер, где человек вынужден только стоять: ни сесть, ни тем более лечь он не мог. Часы проходили без света, воды и пищи. В эти часы он многое понял и оценил. Он пришел к твердому убеждению, что в органы безопасности проникли люди, творившие по чьей-то указке беззаконные расправы над честными советскими людьми, обвиняя их в самых тяжелых преступлениях. Он вспомнил отголоски, доходившие рассказы о расправах над невинными в тридцать седьмом году, странные исчезновения некоторых своих сослуживцев, на вопрос о судьбе которых знакомые ему коллеги только прикладывали указательный палец к губам и говорили многозначительно «тсс». Понял он и другое. Раз он честно и прямо предупредил полковника Постникова и тот помчался искать защиты в Москве, ему этого ни за что не простят люди, пытавшиеся арестовать комдива. Отсюда его уже не выпустят.
При обыске у него не отобрали огрызок химического карандаша. Он достал его из кармана форменных военных брюк и на всех стенах стал яростно писать. «Умираю коммунистом. Чекист Бахметьев», «Умираю коммунистом. Сын Родины, подполковник Бахметьев», «В органах орудуют враги народа, истребляют честных людей. Чекист Бахметьев», «Не верьте Берия. Чекист Бахметьев».
Обессилевшего, его выпустили из карцера. В кителе с оборванными погонами впереди конвойного солдата поднимался он по темной винтовой лестнице. По длинному широкому коридору ввели его в ту самую комнату, где шел первый допрос, и тот же следователь сидел за столом. Перед ним – раскрытая пачка папирос, ваза с печеньем и бутербродами, бутылка лимонада и наполовину наполненный красноватой жидкостью стакан. Глядя, как лопаются пузырьки в этом стакане, Бахметьев облизал распухшие губы.
– Здравствуйте, Бахметьев, – внешне приветливо заговорил следователь, – Ну что же, будете давать показания? От вас нужно очень немного. Нужно, чтобы вы подтвердили, что Постников – иностранный агент и предлагал вам изменить Родине.
– Я чекист! – гордо ответил Бахметьев. – Служу нашей советской разведке, Коммунистической партии и народу. Всех, поднимающих руку на наших советских людей, считаю провокаторами и врагами.
Следователь закашлялся папиросным дымом.
– Э-э, бросьте. Кто вам поверит? Кому нужна эта лирика? Предлагаю только одно. Подпишите протокол, где сказано, что вы помогли бежать Постникову и что он рассказал вам о своих связях с иностранной разведкой. Если это сделаете, гарантирую минимальный срок заключения. А все остальное меня не интересует.
Бахметьев сипло дышал. Кровью налились глаза.
– Подписывайте, дружище, – снисходительно продолжал следователь, – как только вы это сделаете, мы немедленно арестуем находящегося в Москве Постникова, даже если он будет в это время в приемной у самого Министра обороны. Вас переведут на самый нормальный режим. Неужели вы не хотите спокойно жить? Посмотрите, как хорошо за окном.
– Жить – это навсегда остаться честным, – вызывающе сказал Бахметьев и посмотрел в широко распахнутое окно. Он увидел сине небо и два облачка, тронутые ветром, крыши домов на противоположной стороне улицы. Над этими крышами дрожал нагретый солнцем воздух. Снизу донесся автомобильный гудок. «Так вот для чего им потребовалась вся эта комедия с допросом и подписанием протокола! – обливаясь холодным потом, подумал подполковник. – Стоит только мне поставить под протоколом подпись, и Постников немедленно будет арестован, а потом и расстрелян, как шпион, на основании моих показаний. Нет!» – приказал он самому себе.
– Ну так что же? Будете подписывать протокол? – вкрадчиво, но уже теряя терпение, повторил следователь. – Рекомендую поторопиться.
Влажный ветер, ворвавшийся в окно, обдал прохладой осунувшееся от мук лицо Бахметьева.
– Жить – это навсегда остаться честным! – упрямо повторил заключенный. – Давайте сюда протокол.
– Подпись ставьте вот здесь, – показал следователь.
Бахметьев приблизил к глазам исписанный листок, потом его отдалил, словно так лучше было писать.
– Вот вам моя подпись! – выкрикнул он и разорвал протокол…
В древнем, истинно русском городе, на высоком холме, существует старое кладбище. Каждый год в один и тот же день, 23 февраля, когда живые воины особенно чтят погибших, сюда приходит седеющий человек, дослужившийся до звания генерал-лейтенанта авиации и ушедший после этого в отставку. Белые генеральские валенки еще твердо ступают по земле. Человек этот, высокий и костистый, уверенно проходит по центральной аллее, потом мимо древних пышных памятников прокладывает себе путь к маленькой могилке, увенчанной скромным надгробием из белого мрамора. Возле нее он останавливается и обнажает голову. Бывает, что в этот день метет поземка и ветер заносит снегом не белом надгробии надпись. Тогда отставной генерал склоняется над могилой и, сняв перчатку, счищает снег. Зоркие, еще не нуждающиеся в очках глаза старого летчика читают короткую, золотом тиснутую на камне надпись:
«Подполковник Бахметьев Владимир Иванович.
Апрель 1916 – август 1945»
…Вот и все, что мог вспомнить майор Дробышев о незнакомом ему чекисте Бахметьеве. А машина все еще бежала и бежала по шоссе. Иван Михайлович открыл стекло, высунувшись, глотал майский воздух. Опять думал о тех больших переменах, какими были отмечены последние годы. Он пришел служить в органы госбезопасности, когда очистительный ветер истории уже прошелся по душным кабинетам и вымел оттуда людей, в той или иной степени замаравших свое достоинство в годы нарушения революционной законности. Строевой офицер в прошлом, Дробышев сейчас прекрасно понимал, что главное в деятельности чекиста – стоять на страже интересов государства и социалистической законности, честно служить народу. И его наполняла гордостью сама мысль, еще не ясная и не выкристаллизовавшаяся окончательно в сознании, что он может как-то помочь и генералу Мочалову, и Нелидову, всему маленькому отряду космонавтов, и прежде всего Володе Кострову, к которому почему-то всегда испытывал доброе чувство.
А как и чем? Он усмехнулся, подумав, что еще не в состоянии на эти вопросы ответить. Он ни словом не обмолвился в разговоре с генералом, но ведь сразу, едва только он увидел штамп поселкового Совета, в памяти возникли десятки больших и малых населенных пунктов, расположенных в том краю, и то приятное, отчего сжимается всякий раз сердце и что называется воспоминанием о юности.
Юность имеет замечательное свойство: какой бы она ни была, голодной или сытой, счастливой или не совсем, спокойной или наполненной тревогами, опасностями и суровыми испытаниями, она всегда вспоминается с радостью. С годами, все больше и больше от нее отдаляясь, даже в самых горьких воспоминаниях ищет человек ясное, возвышенное и, найдя, восторгается всей душой.
Если бы Дробышеву предложили заново начинать жизнь и по-иному прожить юность, он бы наверняка отказался. Двадцати лет от роду, пройдя подготовку разведчика-десантника, с небольшим, в пять человек, отрядом, он был заброшен в Донбасс с задачей сколачивать подпольные группы и вести против фашистских захватчиков активную диверсионную работу. Он никогда не забудет безлунную ночь на высоте две тысячи метров, приглушенный гул моторов «дугласа», люк, открытый в звездное небо, и голос второго пилота: «Пора, ребята, ни пуха ни пера!» Один из пятерых погиб сразу же после приземления в перестрелке с карателями. Другой оказался предателем, и они расстреляли его сами. Третий взорвал гитлеровский эшелон вместе с собой. Четвертый, лучший друг Дробышева, Егор Рындин (его в шутку называли Чалдоном, за то что какое-то время он действительно работал на сибирских приисках), человек необыкновенной смелости и находчивости, впоследствии стал руководителем всего местного подполья. За его поимку гитлеровцы сулили сто тысяч марок, так он им насолил.
После войны Чалдон тоже ушел в органы госбезопасности и был уже полковником.
Вот о нем-то и вспомнил в первую очередь Дробышев, знакомясь с поступившей на имя Мочалова бумагой. «Не может быть, чтобы Егор не помог», – подумал он тотчас же. Подумал об этом и сейчас, когда «Победа» уже мчалась по улицам Москвы. Он ее поспел к концу рабочего дня проставить в отпускном билете вместо Сочи название украинского шахтерского города, куда он теперь спешил. Потом по служебному проводу связался с полковником Рындиным.
У них была странная дружба. Письмами обменивались всего два-три раза в год, да и то не столько письмами, сколько поздравительными открытками по большим праздникам. Встречались и того реже – раз в два, а то и в три года, когда оба попадали на какое-нибудь расширенное совещание. Рындин был теперь на большой должности. Застать его на месте не всегда было легко. Дробышеву повезло – полковник оказался в кабинете и между ними произошел следующий разговор:
– Здравствуй, Воробышек! А я думал, ты снова пропал с горизонтов на целое десятилетие, – немного насмешливо приветствовал его Рындин, называя по старой явочной кличке. – Как поживаешь?
– Живу – зернышка клюю. В мороз на одной ножке прыгаю, – ответил Дробышев точно так, как безусым мальчишкой, почти самым молодым подпольщиком отвечал в сорок втором году на конспиративной квартире, когда приходили к нему от Рындина незнакомые люди.
– Вероятно, у тебя ко мне дело, раз позвонил. Просто так ты не звонишь.
– Угадал, Егор. Дело, – засмеялся Дробышев. – И настолько серьезное, что должен тебя немедленно повидать. Самолет уходит в двенадцать ночи, двадцатый рейс. Пришли кого-нибудь встретить.
Потом он позвонил домой, и нервно кусал губы: долго никто не подходил к телефону. А когда послышался голос жены, лицо Дробышева и совсем покрылось страдальческими морщинами. Он безошибочно догадался, что она сейчас либо гладит купальники и халаты, либо в ванной стирает майки и трусики сына, а может, вместе с ним ищет ласты, трубку, подводную маску, решает, какие удочки взять, а какие нет, рассматривает все то немногое, без чего выезд на юг для любого мальчика теряет свою прелесть.
– Это ты, Иван? – деловито осведомилась жена. – Чего хотел сказать?
– Чемоданы еще не уложила, Леля?
– Еще нет.
– Вот и отлично, – тяжело вздохнул Дробышев, – с морем придется обождать. Я сегодня исчезаю дней на семь.
– Ну вот, – послышался в трубке разочарованный вздох, – всегда так. Как же я скажу теперь Вадьке? Он так ждет…
– Ничего, Леля. Все будет хорошо. И море будет, – пообещал майор.
– Нет, ты неисправим, – грустно усмехнулась жена. – И куда я смотрела пятнадцать лет назад?
– Ага! – повеселел Иван Михайлович. – Вот и расплачивайся за старые ошибки.
Ночью пузатый светлый Ан-10 с красной стрелой на борту разбежался по взлетной дорожке подмосковного аэродрома, ограниченной двумя рядами электрических фонарей, и ушел в звездный мрак. Откинувшись на мягкую спинку кресла, Дробышев дремал. Но когда стали подлетать к Донбассу, сонная истома мгновенно его покинула. С высоты семь тысяч метров пристально всматривался Иван Михайлович в фантастическое нагромождение огней, сияющих то слева, то справа, то впереди по курсу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
– Кто не вернулся? – тихо спрашивает начальник штаба.
И так же тихо раздается в ответ:
– Командир.
А потом над раскисшим от весенней хляби летным полем появляется ковыляющий «ил» с единицей на хвосте, кое-как садится. Летчики окружаю машину с перебитым стабилизатором и оборванной обшивкой на плоскостях. Раскрывается крышка фонаря, и окровавленная голова командира дивизии клонится на борт. «Взорвал… – шепчет он побелевшими губами сквозь зубы, стиснутые от боли. Но шепчет бодро, ликующе. – Под воду ушли немецкие танки!»
И еще вспоминается… Гудит мотор «ила», несется навстречу земля. Из каждой балочки обстреливают самолет вражеские батареи. Бахметьев, которого Постников взял за воздушного стрелка, видит из задней кабины проносящиеся справа и слева трассы «эрликонов». Шапки от разорвавшихся крупнокалиберных снарядов все теснее окружают их головную машину. Он передает по СПУ: «Командир, разрывы близко». А в ответ веселое, азартное: «А ты сдрейфил? Еще заходик. Заткнем им глотку – и домой!» После посадки Постников слушает смущенного Бахметьева: «Вы только никому не говорите, что я за стрелка с вами летал. Узнают – снимут». – «Вот чудак. А зачем ты тогда попросился?» – «Войну своими глазами посмотреть». На обветренном лице командира дивизии – широченная улыбка, и он дружелюбно хлопает Бахметьева черной крагой по спине: «Правильно сделал, парень. За это тебя и люблю. За честность!»
Разве так мог бы вести себя на фронте враг? Чугуном налитая голова все клонится и клонится, как плакучая ива под ветром. Тяжелым непрочным сном засыпает Бахметьев и вскакивает от телефонного звонка. За раскрытыми окнами уже вечернее небо, и на нем гаснут краски заката. Острые шпили кирок мертвыми силуэтами впечатываются в пейзаж чужого города.
– Ты, Володя? – весело спрашивает командир дивизии. – Почему не подаешь сегодня голоса? Приходи. Срежемся в шахматы, а потом кофе будет с французским коньяком.
– У меня голова… – вяло отказывается Бахметьев.
– Ерунда, – басит Постников, – кофе с коньяком любую головную боль излечит.
И он идет. Белые и черные фигурки двоятся у него в глазах. Он делает ход за ходом очень рассеянно и продолжает думать об одном и том же.
– Ты сегодня не в духе, – отмечает Илья Спиридонович, – этим мы, брат, и воспользуемся. А ну-ка, шах. – Черная ладья зависла над клетчатой доской в крупных пальцах Постникова, и он, торжествуя, со стуком ставит ее на белую клетку. – Еще один шах. Еще. Мат!
У Бахметьева сутулятся плечи, он мешает фигурки, потом отбирает свои белые и заученными движениями расставляет их на доске. Не поднимая светловолосой головы, глухо говорит:
– А ведь знаете, Илья Спиридонович, я вас послезавтра должен «брать».
Командир дивизии расставляет свои черные пешки внимательно. Движения твердых пальцев точны и уверенны. На груди у командира позвякивают ордена – два Ленина, четыре Боевого Красного Знамени и многие другие. До него не сразу доходит фраза, сказанная подполковником.
– То есть, как это «брать»? Я что, неприятельская крепость, что ли? Ты сегодня несешь какую-то чушь, Володя.
– Не чушь, – говорит Бахметьев совершенно разбитым голосом, – не чушь, Илья Спиридонович. Мне действительно приказано послезавтра обеспечить твой арест.
– Что-о? – И он видит, как огромные руки командира сжимаются в кулаки. Те самые руки, которыми более ста пятидесяти раз водил он в годы войны к цели штурмовик, прорываясь сквозь яростный огонь зениток, отбивая атаки «мессеров». Бешенство застывает в глазах комдива. – Меня хотят арестовать? Да за что же? Да кто посмел? Да я к Главкому, к самому товарищу Сталину!..
Тем же тихим, разбитым голосом Бахметьев рассказывает полковнику все, что ему известно о предстоящем аресте, и тихо заканчивает:
– Здесь тебе никто не поможет. Тебе надо немедленно в Москву. Добиваться приема у Министра обороны, идти к самому Сталину. Надо бороться против страшного и нелепого обвинения, выдвинутого кем-то против тебя.
– Я и буду бороться! – восклицает яростно комдив. – Постой, Володя. А ты? Ты со мной полетишь? Тебе нельзя здесь оставаться. Эти люди тебя тоже не пощадят.
– Этого я сделать не могу, – твердо говорит Бахметьев, – этим я лишь осложнил бы твою борьбу. Да и кто мне выдаст сейчас пропуск на перелет границы и командировку? Если ты в этой борьбе победишь, не позабудь и про меня.
– Я позабуду!.. – Постников вытряхивает своего друга из кресла и сильными руками до хруста стискивает в объятиях. Глаза его вдруг наливаются слезами. – Спасибо тебе. Спасибо, мужественный мой друг. Но черт побери, до чего же мы иногда бываем бессильными перед лицом опасности!
…На рассвете Постников улетел. А к вечеру арестовали Бахметьева и увезли на самолете в один из больших советских городов. Его обвинили в разглашении служебной тайны и в том, что он помог скрыться от органов госбезопасности врагу народа, иностранному агенту.
– Ты не чекист! – кричал на него на допросе следователь.
– Нет, я чекист, – вдруг оборвал его побледневший Бахметьев, – но я – чекист, воспитанный на традициях Дзержинского, а такие, как ты, – враги революционной законности.
Его бросили в тесный карцер, где человек вынужден только стоять: ни сесть, ни тем более лечь он не мог. Часы проходили без света, воды и пищи. В эти часы он многое понял и оценил. Он пришел к твердому убеждению, что в органы безопасности проникли люди, творившие по чьей-то указке беззаконные расправы над честными советскими людьми, обвиняя их в самых тяжелых преступлениях. Он вспомнил отголоски, доходившие рассказы о расправах над невинными в тридцать седьмом году, странные исчезновения некоторых своих сослуживцев, на вопрос о судьбе которых знакомые ему коллеги только прикладывали указательный палец к губам и говорили многозначительно «тсс». Понял он и другое. Раз он честно и прямо предупредил полковника Постникова и тот помчался искать защиты в Москве, ему этого ни за что не простят люди, пытавшиеся арестовать комдива. Отсюда его уже не выпустят.
При обыске у него не отобрали огрызок химического карандаша. Он достал его из кармана форменных военных брюк и на всех стенах стал яростно писать. «Умираю коммунистом. Чекист Бахметьев», «Умираю коммунистом. Сын Родины, подполковник Бахметьев», «В органах орудуют враги народа, истребляют честных людей. Чекист Бахметьев», «Не верьте Берия. Чекист Бахметьев».
Обессилевшего, его выпустили из карцера. В кителе с оборванными погонами впереди конвойного солдата поднимался он по темной винтовой лестнице. По длинному широкому коридору ввели его в ту самую комнату, где шел первый допрос, и тот же следователь сидел за столом. Перед ним – раскрытая пачка папирос, ваза с печеньем и бутербродами, бутылка лимонада и наполовину наполненный красноватой жидкостью стакан. Глядя, как лопаются пузырьки в этом стакане, Бахметьев облизал распухшие губы.
– Здравствуйте, Бахметьев, – внешне приветливо заговорил следователь, – Ну что же, будете давать показания? От вас нужно очень немного. Нужно, чтобы вы подтвердили, что Постников – иностранный агент и предлагал вам изменить Родине.
– Я чекист! – гордо ответил Бахметьев. – Служу нашей советской разведке, Коммунистической партии и народу. Всех, поднимающих руку на наших советских людей, считаю провокаторами и врагами.
Следователь закашлялся папиросным дымом.
– Э-э, бросьте. Кто вам поверит? Кому нужна эта лирика? Предлагаю только одно. Подпишите протокол, где сказано, что вы помогли бежать Постникову и что он рассказал вам о своих связях с иностранной разведкой. Если это сделаете, гарантирую минимальный срок заключения. А все остальное меня не интересует.
Бахметьев сипло дышал. Кровью налились глаза.
– Подписывайте, дружище, – снисходительно продолжал следователь, – как только вы это сделаете, мы немедленно арестуем находящегося в Москве Постникова, даже если он будет в это время в приемной у самого Министра обороны. Вас переведут на самый нормальный режим. Неужели вы не хотите спокойно жить? Посмотрите, как хорошо за окном.
– Жить – это навсегда остаться честным, – вызывающе сказал Бахметьев и посмотрел в широко распахнутое окно. Он увидел сине небо и два облачка, тронутые ветром, крыши домов на противоположной стороне улицы. Над этими крышами дрожал нагретый солнцем воздух. Снизу донесся автомобильный гудок. «Так вот для чего им потребовалась вся эта комедия с допросом и подписанием протокола! – обливаясь холодным потом, подумал подполковник. – Стоит только мне поставить под протоколом подпись, и Постников немедленно будет арестован, а потом и расстрелян, как шпион, на основании моих показаний. Нет!» – приказал он самому себе.
– Ну так что же? Будете подписывать протокол? – вкрадчиво, но уже теряя терпение, повторил следователь. – Рекомендую поторопиться.
Влажный ветер, ворвавшийся в окно, обдал прохладой осунувшееся от мук лицо Бахметьева.
– Жить – это навсегда остаться честным! – упрямо повторил заключенный. – Давайте сюда протокол.
– Подпись ставьте вот здесь, – показал следователь.
Бахметьев приблизил к глазам исписанный листок, потом его отдалил, словно так лучше было писать.
– Вот вам моя подпись! – выкрикнул он и разорвал протокол…
В древнем, истинно русском городе, на высоком холме, существует старое кладбище. Каждый год в один и тот же день, 23 февраля, когда живые воины особенно чтят погибших, сюда приходит седеющий человек, дослужившийся до звания генерал-лейтенанта авиации и ушедший после этого в отставку. Белые генеральские валенки еще твердо ступают по земле. Человек этот, высокий и костистый, уверенно проходит по центральной аллее, потом мимо древних пышных памятников прокладывает себе путь к маленькой могилке, увенчанной скромным надгробием из белого мрамора. Возле нее он останавливается и обнажает голову. Бывает, что в этот день метет поземка и ветер заносит снегом не белом надгробии надпись. Тогда отставной генерал склоняется над могилой и, сняв перчатку, счищает снег. Зоркие, еще не нуждающиеся в очках глаза старого летчика читают короткую, золотом тиснутую на камне надпись:
«Подполковник Бахметьев Владимир Иванович.
Апрель 1916 – август 1945»
…Вот и все, что мог вспомнить майор Дробышев о незнакомом ему чекисте Бахметьеве. А машина все еще бежала и бежала по шоссе. Иван Михайлович открыл стекло, высунувшись, глотал майский воздух. Опять думал о тех больших переменах, какими были отмечены последние годы. Он пришел служить в органы госбезопасности, когда очистительный ветер истории уже прошелся по душным кабинетам и вымел оттуда людей, в той или иной степени замаравших свое достоинство в годы нарушения революционной законности. Строевой офицер в прошлом, Дробышев сейчас прекрасно понимал, что главное в деятельности чекиста – стоять на страже интересов государства и социалистической законности, честно служить народу. И его наполняла гордостью сама мысль, еще не ясная и не выкристаллизовавшаяся окончательно в сознании, что он может как-то помочь и генералу Мочалову, и Нелидову, всему маленькому отряду космонавтов, и прежде всего Володе Кострову, к которому почему-то всегда испытывал доброе чувство.
А как и чем? Он усмехнулся, подумав, что еще не в состоянии на эти вопросы ответить. Он ни словом не обмолвился в разговоре с генералом, но ведь сразу, едва только он увидел штамп поселкового Совета, в памяти возникли десятки больших и малых населенных пунктов, расположенных в том краю, и то приятное, отчего сжимается всякий раз сердце и что называется воспоминанием о юности.
Юность имеет замечательное свойство: какой бы она ни была, голодной или сытой, счастливой или не совсем, спокойной или наполненной тревогами, опасностями и суровыми испытаниями, она всегда вспоминается с радостью. С годами, все больше и больше от нее отдаляясь, даже в самых горьких воспоминаниях ищет человек ясное, возвышенное и, найдя, восторгается всей душой.
Если бы Дробышеву предложили заново начинать жизнь и по-иному прожить юность, он бы наверняка отказался. Двадцати лет от роду, пройдя подготовку разведчика-десантника, с небольшим, в пять человек, отрядом, он был заброшен в Донбасс с задачей сколачивать подпольные группы и вести против фашистских захватчиков активную диверсионную работу. Он никогда не забудет безлунную ночь на высоте две тысячи метров, приглушенный гул моторов «дугласа», люк, открытый в звездное небо, и голос второго пилота: «Пора, ребята, ни пуха ни пера!» Один из пятерых погиб сразу же после приземления в перестрелке с карателями. Другой оказался предателем, и они расстреляли его сами. Третий взорвал гитлеровский эшелон вместе с собой. Четвертый, лучший друг Дробышева, Егор Рындин (его в шутку называли Чалдоном, за то что какое-то время он действительно работал на сибирских приисках), человек необыкновенной смелости и находчивости, впоследствии стал руководителем всего местного подполья. За его поимку гитлеровцы сулили сто тысяч марок, так он им насолил.
После войны Чалдон тоже ушел в органы госбезопасности и был уже полковником.
Вот о нем-то и вспомнил в первую очередь Дробышев, знакомясь с поступившей на имя Мочалова бумагой. «Не может быть, чтобы Егор не помог», – подумал он тотчас же. Подумал об этом и сейчас, когда «Победа» уже мчалась по улицам Москвы. Он ее поспел к концу рабочего дня проставить в отпускном билете вместо Сочи название украинского шахтерского города, куда он теперь спешил. Потом по служебному проводу связался с полковником Рындиным.
У них была странная дружба. Письмами обменивались всего два-три раза в год, да и то не столько письмами, сколько поздравительными открытками по большим праздникам. Встречались и того реже – раз в два, а то и в три года, когда оба попадали на какое-нибудь расширенное совещание. Рындин был теперь на большой должности. Застать его на месте не всегда было легко. Дробышеву повезло – полковник оказался в кабинете и между ними произошел следующий разговор:
– Здравствуй, Воробышек! А я думал, ты снова пропал с горизонтов на целое десятилетие, – немного насмешливо приветствовал его Рындин, называя по старой явочной кличке. – Как поживаешь?
– Живу – зернышка клюю. В мороз на одной ножке прыгаю, – ответил Дробышев точно так, как безусым мальчишкой, почти самым молодым подпольщиком отвечал в сорок втором году на конспиративной квартире, когда приходили к нему от Рындина незнакомые люди.
– Вероятно, у тебя ко мне дело, раз позвонил. Просто так ты не звонишь.
– Угадал, Егор. Дело, – засмеялся Дробышев. – И настолько серьезное, что должен тебя немедленно повидать. Самолет уходит в двенадцать ночи, двадцатый рейс. Пришли кого-нибудь встретить.
Потом он позвонил домой, и нервно кусал губы: долго никто не подходил к телефону. А когда послышался голос жены, лицо Дробышева и совсем покрылось страдальческими морщинами. Он безошибочно догадался, что она сейчас либо гладит купальники и халаты, либо в ванной стирает майки и трусики сына, а может, вместе с ним ищет ласты, трубку, подводную маску, решает, какие удочки взять, а какие нет, рассматривает все то немногое, без чего выезд на юг для любого мальчика теряет свою прелесть.
– Это ты, Иван? – деловито осведомилась жена. – Чего хотел сказать?
– Чемоданы еще не уложила, Леля?
– Еще нет.
– Вот и отлично, – тяжело вздохнул Дробышев, – с морем придется обождать. Я сегодня исчезаю дней на семь.
– Ну вот, – послышался в трубке разочарованный вздох, – всегда так. Как же я скажу теперь Вадьке? Он так ждет…
– Ничего, Леля. Все будет хорошо. И море будет, – пообещал майор.
– Нет, ты неисправим, – грустно усмехнулась жена. – И куда я смотрела пятнадцать лет назад?
– Ага! – повеселел Иван Михайлович. – Вот и расплачивайся за старые ошибки.
Ночью пузатый светлый Ан-10 с красной стрелой на борту разбежался по взлетной дорожке подмосковного аэродрома, ограниченной двумя рядами электрических фонарей, и ушел в звездный мрак. Откинувшись на мягкую спинку кресла, Дробышев дремал. Но когда стали подлетать к Донбассу, сонная истома мгновенно его покинула. С высоты семь тысяч метров пристально всматривался Иван Михайлович в фантастическое нагромождение огней, сияющих то слева, то справа, то впереди по курсу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43