Увидела она во сне себя и любимого. Будто вместе склонились они над свертком, головы сблизив до касания. Ребенок... Их ребеночек. Мальчик. И она, и Николай Петрович, встречаясь руками и обдавая друг друга взволнованным дыханием, торопятся развернуть дорогой узел. Ни кружев нет, ни лент на том свертке, отмечает во сне про себя Параша. Не по-графски все, по-крестьянски, так пеленали деток в материнском доме и так младшего Мишеньку и кроху-Матрешу она сама когда-то разворачивала. Свивальник в сторону, туда же тканинку, льняную пеленку, реденькую старенькую тряпочку из отцовской стиранной-перестиранной рубахи.
Ах!
В свертке пусто. Ничего в руках не осталось.
Смотрит на нее вопрошающе граф, а она в ужасе – что сказать?
С тем и проснулась.
«Понесла я...» И волна ужаса: не венчана, безмужняя, одна. Хочется упасть на грудь родному, своему, а нельзя. В обузу и ей, и, главное, графу ее ребеночек, а не в радость.
«Не хочу, как Беденкова! Не хочу без Николая Петровича, без любви, без юности! Не хочу без сцены, без цветов, без победы! Не хочу! В серость деревенского одиночества не хочу!»
Все это пронеслось в голове мгновенно.
– Таня, – сказала Шлыковой, приподнявшись на локте, – тяжелая я. И надо мне от бремени поскорее избавиться. Узнай у кого-нибудь, как это делается. Но... чтобы никто, ни одна душа... Поняла?
Таня – подруга верная, верней не бывает. Сначала уговаривала:
– Пашенька, дождись барина, после решай.
– Нет-нет, – вскидывалась Параша, – уж ему-то знать никак нельзя.
– Как же так? Отец все же. Вдруг захочет ребеночка.
Заходили опаленные скулы, незнакомо сузились темные влажные глаза.
– Нет, Танечка. Мала ты и не знаешь, к счастию своему, что всякое зачатие вне брака как бы непорочное: мать есть и дитя, но никого рядом. Отцы бывают лишь в браке, освященном таинством. Не хочу я пускать по белу свету побочников, приживальщиков при знатном роде. Уж лучше в крестьянском звании родиться, чем вне закона и правил. Не возражай мне: вешать Николаю Петровичу на шею новые трудности не буду. Решила я.
С этим дала Шлыковой все деньги, какие у нее были, – три рубля.
– Помоги.
Выбрав удобный день, съездила Таня к бабке Аграфене в дальнюю деревню и привезла Пашеньке черного зелья, сваренного из донника, собранного на заходе ущербной луны. Для верности пробралась, подкупив лакея, в кабинет к Лахману и отыскала среди порошков хину.
Ах, скорее, скорее бы... Она запрещала себе думать о чем-либо ином, кроме одного – как бы вернуться в прежнее состояние. Где-то, каким-то краем своей души она ощущала: стоит дать мысли волю, и она подведет к пропасти... Но при нынешнем ее положении мысли не рвались в работу, предоставив первое право заявлять о себе даже не чувствам, а телу, именно телу, ставшему коконом новой жизни.
Если не ощущать беременность как предназначение, а Параша ее так не ощущала, то ничего приятного в беременности нет.
На репетиции она вдруг поняла, что судьба безумной Нины совсем ее не волнует, а музыка не проникает в сердце и не делает его подвижным, как это случалось раньше. Любовь кажется такой малостью – что это героиня сходит с ума? Даже Вороблевский заметил странное равнодушие Параши к роли, прежде ей не свойственное. «Почувствуй, здесь она узнает, что любимого больше нет...» Если бы она могла почувствовать! Природа защищала будущее дитя от потрясений, а для Параши, привыкшей сжигать себя на сцене, каждая партия бывала до этого потрясением – все события, радости и страдания она пропускала через свою душу, тем самым завладевая душами других. Старательность, умение, музыкальность – все это осталось, но главное ушло, она это знала лучше, чем Вороблевский, и радовалась, что на репетициях нет графа.
Видеть мир как сквозь воду, слышать как сквозь вату, и против воли воображать десятки одинаковых синеватых сахарных голов – словно для того, чтобы почувствовать тошноту и головокружение... Идти на сцену, когда тянет только в постель, в покой, в сон, к живому и теплому – теленку, котенку, щенку. Что уж тут хорошего?
Не в мраморной ванне, а в деревенской баньке (для этого случая отпросилась к родителям в село), натопленной по-черному так, что обжигало губы и глаза, хлынула по ногам кровушка. Чистая, алая...
Нет ее вроде бы, жизни убитой. Ни сгусточка, ни сплетений, клубка, прожилочек – одна кровь. А ощутила Параша этот миг, ощутила... Размытая береза за прокопченным пузырем в окошечке приблизилась и стала четкой, воображаемые сахарные головы больше не вызывали рвоты.
Все, выходит, встало на прежние места? Все, да не все.
Мысли уже не размывались, не уплывали в туман. Быстрыми, злыми, как пчелы, сделались ее мысли, первая же ужалила ее самое – против Творца посмела пойти! Каждый ребеночек – тварь Божья, человек, посылаемый в мир по Божьему замыслу, с Божьей целью И вытравить, убить его – значит воспротивиться светлой гармонии. Страшно!
А страшнее мыслей другое... Совесть. Не знает себя человек, и сколько ему надо прожить, чтобы научиться предвидеть, во что обойдется ему тот или иной поступок. Вот и Пашенька не понимала, что в сто, в тысячу раз более прочих одарена совестью. Снова и снова возвращала ее жалость к тому живому, что растеклось по ногам алой кровью, превратилось в ничто, смылось водой. Муками совести можно назвать чрезмерную развитость воображения, которая настоящего актера или художника сначала лепит, а после и губит. Как только Параша оставалась одна, не на людях, представлялась ей детская душа, что в ангельском виде билась недавно вокруг нее, билась и просилась в нее, как в дом, чтобы через нее явиться миру во всей радости духа и плоти. Где теперь душа ребенка, которая выбрала ее из всех женщин на земле, поверила ей, ее доброте... И... Не приняла. Прогнала. Убила!
И было еще одно мучение, почти телесно осязаемое. Там, где недавно ее наполняло нечто, забиравшее все ее силы, ее распиравшее, отодвигавшее ее от внешнего мира, теперь образовался разрыв, невидимая рана, тянущая пустота. Пустота эта втягивала в себя все ее бытие, все обессмысливала. Любовь – иллюзия, каждый в мире одинок перед смертью и перед своею бедой. Да и какая там любовь, если она не имеет права принимать мужское поклонение? Женщина-мать, женщина – носительница новой жизни и Божьего замысла достойна его, а ей – за что? За греховные утехи? Театр – пустая забава сытых, не знающих труда людей. Книги – ложь. И вся ее жизнь – невозможная гадость.
Вскоре она поняла, что, убив ребенка, она убила себя – ту, которая должна была к этому времени явиться миру, себя преображенную, себя непознанную, себя – замысленную Господом. Она сошла со своего пути. Нет, сошла еще раньше, когда невенчанной отдалась мужчине. Один грех влечет за собой другой, путь греха бесконечен и ведет в ад.
Вот как Господь напоминает нам о заповедях: не только через людей – им можно не поверить, не только через обстоятельства – они могут быть делом случая, а самой природой, внутренним ходом событий. Ох, как грешна она, как плоха, как виновата...
Когда поднялся жар, она обрадовалась: уж лучше конец. Приехал граф, и она сказала ему в лицо:
– Я не хочу вас видеть.
Тот не мог ничего понять. Разлюбила? Кто-то другой проник в ее сердце? Только морщилась:
– Вы не о том...
...И все же неизбежный разговор состоялся. Параша не сказала о вытравленном младенце. Все объяснила так:
– Не потому, что разлюбила или изменилась к вам, а просто... Кончились силы, душа прошла. С театром тоже простилась. Из одного источника черпала для вас и для сцены. Нет его больше, этого родника. Нет радости – черно внутри.
Граф умолял ее не принимать решения, переждать, отдохнуть, одуматься. Но она просила об одном – отпустить ее в монастырь. И по тому, насколько голос ее был ровно-бесцветным, по тому, что все его мольбы не имели никакого отклика, Николай Петрович понял: не прихоть.
– Что я могу сделать для тебя напоследок? Любое желание...
Желание ее было странным и для него непонятным:
– Велите наш дом, нашу «Мыльню» сжечь.
– Никого никогда не приведу в наше гнездо, но сам желал бы иногда вспоминать наши лучшие дни... Я люблю наш дом.
– И все-таки сожгите. Пусть тополя посадят на этом месте. Будут шуметь под луной, сверкать серебристой листвой.
В этот миг она была где-то далеко, так далеко и высоко, не с ним, что Николай Петрович окликнул:
– Пашенька, Пашенька... Не жар ли у тебя, милая?
– Не брежу я. Если и впрямь меня любите, сожгите.
Она навсегда уезжала из Кускова в холодный осенний день. Стынул лес. Закатывалось за горизонт огромное алое солнце. Обоз в пять упряжек растянулся от крыльца почти до большака, и на крыльце небольшая группка людей смотрела карете вслед.
Параша куталась в мех и не могла согреться. Таня Шлыкова развела огонь в каретной печурке, но от малого пламени ее взгляд перекинулся на другое, огромное.
– Ой, Паша, что-то в Кускове горит. И, видать, в усадьбе.
– «Мыльня», – тусклым, неудивленным голосом сказала Параша. Приподнялась на локте, посмотрела на черный хвост дыма в алом небе и бессильно упала в мех.
– Значит, любит.
Позже Таня отнесет и эти слова к бреду, ибо уже через час Параша потеряет сознание. В бурном бессвязном потоке просьб чаще других будет повторяться эта: «Спаси меня, милый! Сожги „Мыльню“, обитель греха нашего...»
Еще не доехав до Москвы, Шлыкова поняла, как тяжело больна подруга. Откидывая меховую полость, то и дело заглядывала Параше в лицо:
– Прасковья Ивановна! Пашенька!
Пробовала трясти за плечи. То ли узнает ее, то ли нет. И говорит опять несусветное об огненном да о черном. Приложила Таня руку ко лбу Параши и отдернула – жжет! Крикнула кучеру:
– Гони, Григорий! Да не в монастырь. В барский дом, на Воздвиженку. Помирает она... Горит...
Граф не провожал Парашеньку – она так просила.
Он стоял в танцевальном зале у большого окна и, забыв о времени, смотрел туда, где горела «Мыльня». Самого пламени ему видно не было, но черный дым рвался вихрями к небу, в стеклах оранжереи отражалось малиновое солнце; алое блистание прорезалось черными тенями, и что-то страшное, адское было в этом зрелище. Страшное и прекрасное.
И чем дольше смотрел Николай Петрович, тем больше нарастала тревога. В какой-то момент она обрела силу удара: с ней что-то случилось. Что-то опасное, что-то плохое.
– Никита! – метнулся в лакейскую. – Собирайся, поедем вдогонку.
И тут же отменил:
– Нет, быстрее. Коня!
...Он мчался во весь опор, из-за спустившейся темноты не видя дороги, да и не ведая, куда и почему несет его неведомая сила. Конь дважды падал, скользнув копытом по бесснежной наледи. Ноги славного скакуна были изранены о смерзшиеся комья грязи в колее. Ветер бил графа по лицу, по глазам, от этого слезы застили путь, но он пробирался в Москву, на Воздвиженку. Мысли о монастыре почему-то не возникло, хотя Параша ему называла Алексеевский женский, что рядом с Остоженкой и Пречистенкой.
...Он догнал милую у самого порога. Швейцар и кучер вносили ее, как она была, в медвежьей полости через парадный вход дворца. Метались слуги, по окнам мелькали быстрые тени, кто-то кричали «Доктора! Доктора!» Таня Шлыкова, вся в слезах, тихо сказала графу.
– Помирает...
– Паша! Любимая!
Если сейчас не увидит ее лица, если не скажет, что не может жить без нее, она уйдет. Мир без нее... Нет ничего ужаснее. Почему он ее отпустил? Расстаться, но знать, что есть она на земле – одно, а если ее не будет... Какая пустыня одиночества!
– Прости! Не оставляй меня! Нет ничего, кроме тебя!
Она не слышала, а он говорил, не стесняясь слуг и лекаря, и в какой-то миг ему показалось, будто она все же слышит его.
Сколько времени прошло до того момента, когда Параша впервые пришла в сознание, он не помнил. Дни и ночи он был рядом с ней, приказав поставить рядом с постелью еще одну лежанку. Поил больную клюквенным морсом, менял повязку на лбу и лед в пузыре, а остальное время молился, чтобы выздоровела. То и дело посылал управляющего то за одним, то за другим лекарем. Денег при этом не считал, и сам Роджерсон, пользующий императрицу, трижды осматривал Парашу.
Не чахотка, пришли к выводу целители. Но на том и остановились, ибо не могли сказать о болезни ничего, кроме того, что, вероятно, она нервного свойства.
Надежда появилась, когда однажды Параша улыбнулась графу и спросила:
– Где мы?
Он стал объяснять, лицо ее вдруг исказилось ужасом, и тут же начался жар.
...Прошел месяц, другой. Болезнь приняла затяжной характер. Просветления сменялись припадками, каждый из которых был страшен.
Только что смотрела на него с любовью, только что уверяла, будто ей лучше, что совсем выздоравливает – и вдруг расширялись от ужаса глаза, и крутые темные завитки прилипали ко лбу от холодного пота. Кидалась к Николаю Петровичу:
– Граф! Граф! Пламень адов, видите?
Как он ни поддерживал ее, опускалась на пол.
– Спаси! – это ему. И тут же, бедняжка, кому-то невидимому:
– Не могу уйти от него. Люблю барина грешной любовью.
И снова Николаю Петровичу:
– Видишь, видишь черных, идущих по мою душу? Спаси.
Сама прижимается, обнимает его ноги, в каждом движении – и ужас, и желание защититься, и непонятное сладострастие. Не видел он женщины красивей. Продолжала бредить:
– Грешной, сладкой любовью люблю... Ах, спаси меня, милый! На Страшном Суде отвечу.
Мучился Николай Петрович в ту пору не меньше, чем Параша. Терзался, считая, что вверг ее в ад. Начинал догадываться и о ребенке вытравленном, ибо не раз в бреду поминала она младенца невинного и убиенного.
Вместе, вдвоем проходили они нелегкий путь раскаяния. В болезни, раскрыв те глубины души своей, куда в здоровом состоянии хода любимому не было, стала она ему и понятнее, и ближе. И любовался ею, и восхищался граф, и желал ее, как никогда раньше не желал ни одной женщины.
Выздоровление пришло внезапно, когда все уже отчаялись. Это случилось около полудня на широкую масленицу. Граф сидел в кабинете, что рядом со спальней, и через открытую дверь услышал, как больная поднялась. На сей раз ее действия были осознанными и целеустремленными. Мягкие туфли, шлафрок, несколько секунд у зеркала, и вот она уже рядом с ним в дверном проеме.
– Пашенька! – вскочил ей навстречу, уронив из рук книгу.
– Милый, я буду жить.
– Да, да, Пашенька.
– Буду петь. Мы создадим замечательный театр.
– Ты знаешь, что это и моя мечта.
– И еще... У нас будет сын. Но это потом.
Графу показалось, что она снова впадает в бред, и Параша прочла это на его лице.
– Нет-нет, я в полном сознании. Просто в моих снах... в моих муках... Мне открылось... Мы назовем его Димитрием.
– Да, конечно.
– Еще я узнала, что вовсе не должна понуждать вас к разрыву со мной и подталкивать к женитьбе на другой женщине. С чего я взяла в голову, будто в этом мой долг? Монашество не для меня, моя дорога – мирская жизнь.
Она встала и обняла его, прижалась всем своим гибким телом, словно желая слиться с ним в одно существо. Он подхватил ее и услышал, как мягко стукнулись об пол ее домашние туфли.
– За то время, что я отсутствовала здесь, я прожила целую жизнь... Милый! Поцелуйте меня! Еще! О!..
С каждым словом, с каждым придыханием все ближе они к широкой постели, которая из ложа смерти превратилась в ложе любви. Как незнакомо сильно запустила она тонкие пальцы в мягкие его локоны, до боли сжимая их, накручивая на узкую ладонь.
Ласки ее были прежними и даже горячее прежних. Граф не мог не отметить, что они стали увереннее. Будто прошли все сомнения, все стало на свои места и все идет наконец так, как должно было идти. Попросила:
– К окну, пожалуйста.
Николай Петрович отдернул тяжелую темную штору, и яркий зимний день ударил по отвыкшим от света глазам. Опираясь на его руку, она подошла ближе. Отшатнулась. Зажмурилась на миг и снова стала жадно смотреть. Не могла насмотреться: сияющие кремлевские купола, сверкание снега, сани, несущиеся, кажется, прямо на них, и поверх всего этот чудный, радостный и глубокий малиновый звон. Тонко позванивала капель, ослепляли золотом кресты на фоне синего высокого неба. Паша спросила:
– Где мы?
– В Москве, душа моя.
– Да, но дом...
– Права ты, не мой дворец. Мой рядом. А это – твой.
– Мой? – взор побежал по высокому потолку и лепнине, по люстре и расписному плафону. Подняла удивленно брови, сморщила высокий и чистый лоб: – Мой?!
– Загадал я: выздоровеешь, твой будет. Купил у Разумовского, чтобы перенести тебя из своей спальни, где лежала ты в беспамятстве. Слышал я, что от болезни можно сбежать, переменив место.
Параша смотрела на графа, не скрывая того, что любуется им.
– А... Разумовские? Как они отнесутся к этому? Они и раньше давали понять, что не терпят меня. Ну а если уж мне дворец... Сочтут за бесчестие.
– Ах, Парашенька! Какое мне дело, что думают Разумовские? Зато мне без тебя не жить – это теперь знаю точно. Многое за это время стало ясным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29