Дурень!
Ярость перехватила горло Николаю Петровичу – какое безверие, какое высокомерие! Цинизм какой!
– Да, я дурень! Потому что считал: положено иметь убеждения, из которых дела вытекать должны.
Но и старый граф был охвачен гневом. И, как обычно в такие минуты, желание поиздеваться над собеседником, «потоптаться» на нем взяло верх над логикой и разумом.
– Зачем же, позвольте, убеждения, коли есть соображения? Соображения же твои такие: Пашку очередной своей отрадой сделать и, пользуясь тем, что девица не дура, обставить все самым возвышенным образом. Ах, романтизм какой! Ах, как равны-то все... Ах, певица, ах, репетиции, ах, лилии – цветы невинные... А сам на нее смотришь, как кот на сметану... И во дворец надумал, поближе к спальне...
– А это уж дело мое, и ничье более!
– Заблуждаетесь, сын мой! И мое! Не позволю девицу переводить во дворец, пусть остается во флигеле. Как могу уйти на тот свет, зная, что наследник брюхатит своих актерок и не живет христианином, с женой и детьми? Хватит!
– «Христианином»... Из-за вас маменька столько слез пролила, вновь и вновь принимая побочников на воспитание!
– Не сметь покойницу трогать! Ты ее не стоишь!
– И вы не стоите! – с этими словами Николай Петрович так хлопнул дверью, что из ближайшего окна посыпались стекла. А Петр Борисович отвалился на спинку кресла. Дурно ему стало. Душно.
– Лишу наследства, – хрипит. – Всего лишу. Господи, за что караешь? Варвары нет, Анны нет... А этот... Этот... Прошка! Прошка, капли сердечные!
Параша и впрямь гуляла у пруда, как велел старый барин. Не приказал даже, попросил; надо срочно поговорить с сыном. Знала ли, что разговор о ней? Не знала, но чувствовала необъяснимую тревогу. И уж совсем испугалась, увидев бегущего к ней Николая Петровича. Побелевшее лицо дергалось, движения были размашистые и вразброс, будто махал издали кому-то руками.
– Ковалева! Ковалева! Парашенька! Собирайся, едем!.. Иди переоденься. Что-нибудь поярче.
И тут же поспешавшему за ним лакею:
– Беги на конюшню. Двухместную карету! В Москву! Да живее!
В большом смятении прошла Параша те несколько шагов, которые отделяли крыльцо флигеля от экипажа. В любимом своем алом платье, в туфлях на каблуках. Глянула на окна – во всех белеют лица. Все смотрят – и актеры, и актрисы. И все видят, как подсаживает ее граф, словно знатную даму, в золоченый выходной экипаж.
Цок-цок – весело постукивают по дороге копыта. А в закрытой от посторонних глаз карете они двое, и меж ними тишина. Первым заговорил граф:
– Парашенька, – голос грустный и нежный, – ты не спрашиваешь, о чем говорил со мной батюшка. Он не хочет, чтобы ты переезжала во дворец. Но я потребую...
– Вот и не надо этого вовсе... Я боялась сказать вам, но... Мне неловко от других актеров отрываться и быть над ними. Когда докажу своим старанием – иное дело... Когда спою так, чтобы всем понравилось, как вам, тогда сами выделят...
Говорит, а глаза вопрошающие – то ли делаю? И на все, на все согласные. Доверчивые, любящие глаза, девочки, девушки, женщины.
– Что ж не спрашиваешь, куда везу тебя? Куда умыкаю?
Пожала плечами:
– Куда бы ни везли... В оперу, вы сказали.
– Передумал. Я решил... встряхнуться. Развлечься. Плохо мне... здесь... – приложил Николай Петрович руку к груди.
И ей плохо, и ей хотелось ему пожаловаться, рассказать о своих горестях. Но разве может она на него свои беды вешать, коли и своих у него хватает?
– Да и тебе пора узнавать взрослую жизнь. Ты вот по-цыгански пела, а цыган никогда не слышала. Поедем к цыганам?
Кивнула согласно. Мол, все одно, лишь бы так было – и жизни не жаль, и души не жаль, и ничего прочего совсем не жаль. Не сказала, да он и без слов услышал. А руки ее на коленках так странно лежат – ладошками вверх. И захотелось ему уткнуться лицом в те детские ладошки, как когда-то утыкался в ладони матери – обиженный, заплаканный, несчастный.
Не очень ловко, не слишком умело опустился на дно кареты. Вздрогнула девочка, отвела руки, и он лбом ощутил прохладный шелк платья там, где оно обтягивало девчоночьи еще, не мягкие коленки. Сквозь шелк шло ровное тепло, странно легкое, не женское, а детское.
– Можно... погладить? – спросила его, как когда-то в совсем ином мире и времени – в деревенском своем детстве.
Вжался лицом в ложбинку меж коленями – да, да. И ощутил ласку ее рук – легкую, прерывистую, словно дуновение.
Тишина и бездна...
Бездна и тишина, похожая на обморок.
Они очнулись, когда кучер спросил, какой дорогой ехать.
Граф попросил:
– Ты напой что-нибудь... Повеселее.
На все для него готова, лишь бы сбросил он с себя печаль. А уж петь-то ей – что дышать. Да если ритм движения! Да если для него, того, к кому уже привыкла, с кем связана привычным волнением!
У речки птичье стадо
Я с утра стерегла.
Ой, Ладо, Ладо, Ладо!
У стада я легла.
А утки-то кря, кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га, га,
Га, га, га, га, га, га, га, га.
Отъехали далеко от Кускова. На широких, открытых солнцу полях уже начиналась жатва. Мужик, прикрывая глаза от солнца, смотрел на пролетающую мимо карету. Взмокла от пота посконная рубаха, на которой даже издалека выделялись огромные заплаты. Молодуха чуть поодаль закрывала от взглядов грудь и кормила ребенка, прячась за копной. Все это схватывал Парашин взгляд, а мысль отмечала: там, там ее место, а не в роскошном барском экипаже.
Впереди огромный пустырь, посреди дороги лужа, в ней развалилась свинья с поросятами. И вполне натуральные гуси вторят песенному «га, га, га». Параша смеется, и смеется граф, глядя на нее.
– Пой, Пашенька, ну пой же... Где ты услышала такую смешную песенку?
– Подружки научили. Дальше еще смешнее.
– Утешаешь меня?
– Мне не хочется, чтобы вам было грустно.
Под кустиком уснула,
Глядя по берегам.
За кустик не взглянула,
Не видела, кто там.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
Приблизила свое лицо к лицу графа, озорно блестят глаза в полутьме кареты. Все мрачное забыто, все трудное отодвинуто. Друг с другом играют ребенок и взрослый. Она поет, он подпевает, повторяя смешную припевку.
А они уже едут по ямской слободе. Улыбаются из окон толстые трактирщицы и миловидные заезжие провинциальные барышни, сидящие на балконах с французскими романами, пытаются показать прохожим повыгоднее и ножку и вздернутый носик.
Почасту ветерочек
Дул платьице на мне;
Почасту там кусточек
Колол меня во сне.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
Как бы из благодарности за удовольствие Николай Петрович берет ее руку и целует. Рука совсем детская; маленькая и шершавая, совсем не похожа на «бархатные» руки записных красавиц, рука, не привыкшая к французским притиркам и не пахнущая духами. Здесь опять он ощутил запах нагретой солнцем лесной малины.
За кустиком таяся,
Иванушка сидел,
И тамо, мне дивяся,
Сквозь веточки глядел.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
– Смешная песенка, – улыбнулся граф. – Озорная.
Музыка... Не скрипки, конечно, а трубы и барабаны. Карета проезжала через военную слободу. На берегу Яузы идет гулянье, танцы, променад. Бравый юнкер послал Параше воздушный поцелуй, и граф, нарочито сердясь, опустил шторку.
И сразу исчезла непринужденность. Таинствен блеск глаз. Параша осторожно отодвинула уголок занавески, чтобы впустить в карету солнечный луч.
...Все вдруг стало в молчании так просто, так ясно, как в том ее сне в библиотеке, который был равен яви. Вот и явь теперь равна сну. Она смотрит на него, потому что смотреть – радость и удовольствие. Полная открытость, доверие, нескрываемое любование дорогим человеком и детский почти восторг от того, что свершается вымечтанное, потаенное, невозможное. А он снова, словно прося защитить от бед, положил голову ей на колени. Параша гладит и гладит светлые кудри, а после, благоговейно приподняв его лицо, целует лоб, глаза, ресницы. Сколько прошло времени? Мгновению следовало остановиться и лошадям замереть, но они уже въехали в первопрестольную. Виден Кремль, звонят колокола, рыночные торговцы предлагают разную снедь, нагло заглядывая в оконце, пристают бараночники.
Проехали театр Медокса.
– Вот и Грузины, – сказал Николай Петрович. – Приехали.
В окраинном ресторане графа провели в самый дальний, затененный угол. Здесь на большом диване так естественно было сесть близко, плечо к плечу, нога к ноге. Вот рука его ласково обвила ее шею. От этого и от шампанского пошла голова кругом, а уж от хора... Что-то внутри сдвинулось, и стало Паше так хорошо, как и не может быть на земле человеку.
Граф оказался в ресторане самым почетным гостем. И Парашу не обошли вниманием красивые парни с гитарами: ей, только ей дарили они надрывные свои напевы. По малейшим ее движениям угадав редкую музыкальность, они вдохновлялись все больше. А она разгоралась в ответ.
– Не цыганка ли, не наша ли барышня? – спросил молодой певец в красной атласной рубахе.
– Ваша, сердцем ваша, – неожиданно бойко, раскованно ответила Паша.
А уж когда она сначала подключилась к мелодии, а после перехватила ее и повела, восторгу хозяев не было предела. И величальную ей спели, и танцевали около стола в ее честь с особым запалом. Николай Петрович смотрел на нее с удивлением и восхищением и видел, как на глазах рождалась какая-то особая, не поддающаяся обычным оценкам красота, которая, как и цыганская, может приколдовать, увести невесть куда, сгубить. Глаз нельзя было оторвать от пылающего, яркого, каждую секунду меняющегося лица, от угловатых и ритмичных ее движений.
Тут и подошла к столу старая цыганка с дубленым морщинистым лицом, огромной серьгой в одном ухе и трубкой.
Всем граф давал немалые деньги, но с ней был щедр без меры. Цыганка взяла Парашину руку и, отложив в сторону дымящуюся трубку, долго рассматривала, водя указательным пальцем по линиям ладони. И в лицо время от времени вглядывалась острыми, как у хищной птицы, глазами.
– Ты любишь. И он любит. Только ты знаешь это, а он еще не знает, как любит. Узнает нынче...
Опьяненный цыганскими песнями, шампанским, а, главное, близостью Параши (этот запах лесной малины!), граф снова поднялся, чтобы одарить весь хор. Судьбе нужно быть благодарным. В этот миг и увидел его заглянувший к цыганам князь Яшвиль с друзьями.
Князь-полковник по-грузински горяч:
– Ваше сиятельство! Николай Петрович! Сколько лет, сколько зим! – обнимая Шереметева, похлопывая его по плечу, он одновременно оттеснял его в сторону, противоположную той, где сидела Параша, окруженная цыганами. – Рад видеть тебя, уже собирался заехать к тебе в Кусково, и вот везение: ты здесь. Есть разговор.
И, усадив графа за свой столик, князь задышал ему в лицо:
– Предлагаю объединяться. Пора приближаться к власти и нам, не все же нами старикам править. Это судьба! Сегодня, именно сегодня прекрасный повод представить тебя новому фавориту государыни, – это он говорил, уже совсем придвинув лицо к лицу графа, так, чтобы никому не было слышно. – Пробиваться легче, поддерживая друг друга.
Пьян? Да вроде не пьян. Возбужден, но не вином.
– Ты о ком?
– Знаешь, с кем императрица Екатерина утешается после того, как предыдущий любимец женился на ее фрейлине? Взгляни туда, – показал глазами Яшвиль. – Запомни, друг: Зубов. Его зовут Платон Зубов. С виду мягок и... не производит впечатления. Молод к тому же. Но по влиянию на царицу не уступает самому Потемкину. Самое время приблизиться, пока не все места подле него заняты.
И, не спрашивая согласия, под локоть подвел графа к субтильному ротмистру с темными, «бархатными», женскими глазами.
– Платон Александрович! Позвольте представить друга... Вот какие орлы влачат свои лучшие годы вдали от двора вместо того, чтобы украшать его. Богат – богаче нет. Знатен – знатнее быть нельзя. Образован, брал курсы в Европе... Граф Николай Петрович Шереметев.
Ротмистр еще не привык вращаться среди знати и потому был польщен.
– Ваш род известен. Ваш дед... Ваш батюшка... А вы?.. Неужели и впрямь не в должности?
– Прочат директором Московского банка.
– Для кого другого большая честь. Для вас, мне кажется, место... обочинное. Надо подумать, с матушкой Екатериной посоветоваться. При случае...
Яшвиль незаметно толкнул Николая Петровича в бок, а вслух сказал громко:
– Слово не обух, в лоб не бьет. Поговорить стоит, получится – хорошо, не получится – что ж... А сейчас – едем! У Измайлова собрались картежные академики.
А Зубов вдруг по-детски доверчиво сказал Шереметеву:
– Академиков сих побаиваюсь. Боюсь проявить свою несообразительность и прослыть глупым. А карточное дело придется освоить, ибо должен я каждый день составлять компанию государыне. По утрам играем на интерес во что-либо простенькое. Вечерами же на двух столах в «макао». Выигравший черпает ложечкой бриллианты из шкатулочки, – Зубов сглотнул слюну, и глаза его стали грустными. – Ни разу не довелось, но главное перед светом... Поможете мне советом или партнерством?
– Охотно. Однако же сейчас...
Яшвиль не дал закончить, снова потянул графа за локоть и в сторонке горячо зашептал:
– Ты редко появляешься в Москве. Второго случая такого не будет. И если позволишь... Дама поймет. Где она? Здесь о певичке из твоего театра ходят слухи...
«Неужели уже о ней?» – подумал Николай Петрович и, видно, резко изменился в лице, потому что Яшвиль осекся.
– Все. Молчу, молчу, – глазами показал в сторону Зубова. – Верь мне, это судьба.
Николай Петрович путано объяснял Параше, почему должен срочно покинуть ее. Что-то о картах, что-то о карьере, что-то о мужской дружбе... Сбивался под ее взглядом, начинал сначала. Параша молча поднялась, спокойно и ласково поблагодарила цыган и вышла.
Граф был в растерянности. Подсаживая в карету и целуя руку, спросил:
– Где будешь ждать меня? На Никольской? На Воздвиженке? – и только спросив, спохватился, что в Москве с ним она в первый раз, что вообще не знает порочного языка его прежних связей, что все другое, другое... Расширились темные бездонные глаза, вспыхнули щеки Параши.
– В Кусково! И быстро! – так властно это было сказано, что кучер рванул с места.
– Постой! – а громко кричать Шереметеву неловко.
Дернулось лицо графа, провожавшего глазами быстро удалявшийся экипаж.
Играть в карты ему хотелось еще меньше, чем минуту назад.
В карете за опущенной шторкой Параша дала волю слезам. Она даже прилегла на сиденье, потому что плакать всегда лучше лежа. Бархат подлокотника стал мокрым, глубинная сладость рыданий исчерпалась, уступив место противной, тянущей душу пустоте, а Параша все гнала от себя мысли о том, что произошло и что будет дальше.
Но вот кучер Игнат остановил тройку, чтобы зажечь каретные фонари, стало совсем темно. Параша поднялась, откинулась на спинку и застыла.
Почему она ослушалась господина? Что оскорбило ее? Зачем все эти слезы?
Она не могла бы ответить себе на эти вопросы внятно. В рамках привычного, того, что она видела каждый день, ответа и не было. Николай Петрович – хозяин, его желание – закон. Вот захотел он ей сделать приятное – привез к цыганам, был внимателен. А после занялся своими делами, отодвинув ее с дороги. Его право. Ее долг – повиноваться.
Но под этим внешним происходило нечто очень важное и совсем другое. И там многое решала она. Он спрашивал, она отвечала. Он просил о любви, она соглашалась. И... Вдруг отношения перешли во внешнюю, всем видную плоскость, где у нее нет воли, нет прав... Как с куклой. Нет, с куклой она никогда не поступала так была нужна – стала ненужной. Как с вещью, в которой больше не видят никакой пользы.
Нельзя сказать, чтобы она успокоилась, осознав в себе естественную женскую гордость. Скорее обрела решимость. В село так в село, в монастырь так в монастырь. Если бы барин приказал ей быть с ним всюду, она бы поняла это как приказ. Но он не приказывал, он добивался. Она открыла душу, и она вправе закрыть ее. Если сможет...
Руки вспоминали его кудри, колени вспоминали жар его дыхания, и все мысли путались от желания принимать его ласки.
В тот вечер граф неправильно истолковал для себя Парашину обиду. Он решил, что оскорбил невинность, предложив девице остаться в Москве на ночь. Николай Петрович и подумать не мог, что она настолько невинна: именно покушения на ее девичью чистоту она и не заметила. Впрочем, он не знал точно, хочется ли ему спать с ней, делать то, что он делал с другими? Рвать, мять, вторгаться... Эта девочка для такого не подходила. Просто видеть, просто любоваться новой, недавно сотворенной Господом красой... Больше всего на свете ему хотелось тут же исправить свою неловкость. Броситься вслед, догнать и целовать плачущие глаза (в том, что она плачет, он почему-то не сомневался), ощущать солоноватый вкус ее слез.
А между тем Яшвиль уже вводил его в гостиную с большим столом под зеленым сукном.
Даже играя в паре с Зубовым, Николай Петрович не смог собраться – оба остались в проигрыше, и немалом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Ярость перехватила горло Николаю Петровичу – какое безверие, какое высокомерие! Цинизм какой!
– Да, я дурень! Потому что считал: положено иметь убеждения, из которых дела вытекать должны.
Но и старый граф был охвачен гневом. И, как обычно в такие минуты, желание поиздеваться над собеседником, «потоптаться» на нем взяло верх над логикой и разумом.
– Зачем же, позвольте, убеждения, коли есть соображения? Соображения же твои такие: Пашку очередной своей отрадой сделать и, пользуясь тем, что девица не дура, обставить все самым возвышенным образом. Ах, романтизм какой! Ах, как равны-то все... Ах, певица, ах, репетиции, ах, лилии – цветы невинные... А сам на нее смотришь, как кот на сметану... И во дворец надумал, поближе к спальне...
– А это уж дело мое, и ничье более!
– Заблуждаетесь, сын мой! И мое! Не позволю девицу переводить во дворец, пусть остается во флигеле. Как могу уйти на тот свет, зная, что наследник брюхатит своих актерок и не живет христианином, с женой и детьми? Хватит!
– «Христианином»... Из-за вас маменька столько слез пролила, вновь и вновь принимая побочников на воспитание!
– Не сметь покойницу трогать! Ты ее не стоишь!
– И вы не стоите! – с этими словами Николай Петрович так хлопнул дверью, что из ближайшего окна посыпались стекла. А Петр Борисович отвалился на спинку кресла. Дурно ему стало. Душно.
– Лишу наследства, – хрипит. – Всего лишу. Господи, за что караешь? Варвары нет, Анны нет... А этот... Этот... Прошка! Прошка, капли сердечные!
Параша и впрямь гуляла у пруда, как велел старый барин. Не приказал даже, попросил; надо срочно поговорить с сыном. Знала ли, что разговор о ней? Не знала, но чувствовала необъяснимую тревогу. И уж совсем испугалась, увидев бегущего к ней Николая Петровича. Побелевшее лицо дергалось, движения были размашистые и вразброс, будто махал издали кому-то руками.
– Ковалева! Ковалева! Парашенька! Собирайся, едем!.. Иди переоденься. Что-нибудь поярче.
И тут же поспешавшему за ним лакею:
– Беги на конюшню. Двухместную карету! В Москву! Да живее!
В большом смятении прошла Параша те несколько шагов, которые отделяли крыльцо флигеля от экипажа. В любимом своем алом платье, в туфлях на каблуках. Глянула на окна – во всех белеют лица. Все смотрят – и актеры, и актрисы. И все видят, как подсаживает ее граф, словно знатную даму, в золоченый выходной экипаж.
Цок-цок – весело постукивают по дороге копыта. А в закрытой от посторонних глаз карете они двое, и меж ними тишина. Первым заговорил граф:
– Парашенька, – голос грустный и нежный, – ты не спрашиваешь, о чем говорил со мной батюшка. Он не хочет, чтобы ты переезжала во дворец. Но я потребую...
– Вот и не надо этого вовсе... Я боялась сказать вам, но... Мне неловко от других актеров отрываться и быть над ними. Когда докажу своим старанием – иное дело... Когда спою так, чтобы всем понравилось, как вам, тогда сами выделят...
Говорит, а глаза вопрошающие – то ли делаю? И на все, на все согласные. Доверчивые, любящие глаза, девочки, девушки, женщины.
– Что ж не спрашиваешь, куда везу тебя? Куда умыкаю?
Пожала плечами:
– Куда бы ни везли... В оперу, вы сказали.
– Передумал. Я решил... встряхнуться. Развлечься. Плохо мне... здесь... – приложил Николай Петрович руку к груди.
И ей плохо, и ей хотелось ему пожаловаться, рассказать о своих горестях. Но разве может она на него свои беды вешать, коли и своих у него хватает?
– Да и тебе пора узнавать взрослую жизнь. Ты вот по-цыгански пела, а цыган никогда не слышала. Поедем к цыганам?
Кивнула согласно. Мол, все одно, лишь бы так было – и жизни не жаль, и души не жаль, и ничего прочего совсем не жаль. Не сказала, да он и без слов услышал. А руки ее на коленках так странно лежат – ладошками вверх. И захотелось ему уткнуться лицом в те детские ладошки, как когда-то утыкался в ладони матери – обиженный, заплаканный, несчастный.
Не очень ловко, не слишком умело опустился на дно кареты. Вздрогнула девочка, отвела руки, и он лбом ощутил прохладный шелк платья там, где оно обтягивало девчоночьи еще, не мягкие коленки. Сквозь шелк шло ровное тепло, странно легкое, не женское, а детское.
– Можно... погладить? – спросила его, как когда-то в совсем ином мире и времени – в деревенском своем детстве.
Вжался лицом в ложбинку меж коленями – да, да. И ощутил ласку ее рук – легкую, прерывистую, словно дуновение.
Тишина и бездна...
Бездна и тишина, похожая на обморок.
Они очнулись, когда кучер спросил, какой дорогой ехать.
Граф попросил:
– Ты напой что-нибудь... Повеселее.
На все для него готова, лишь бы сбросил он с себя печаль. А уж петь-то ей – что дышать. Да если ритм движения! Да если для него, того, к кому уже привыкла, с кем связана привычным волнением!
У речки птичье стадо
Я с утра стерегла.
Ой, Ладо, Ладо, Ладо!
У стада я легла.
А утки-то кря, кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га, га,
Га, га, га, га, га, га, га, га.
Отъехали далеко от Кускова. На широких, открытых солнцу полях уже начиналась жатва. Мужик, прикрывая глаза от солнца, смотрел на пролетающую мимо карету. Взмокла от пота посконная рубаха, на которой даже издалека выделялись огромные заплаты. Молодуха чуть поодаль закрывала от взглядов грудь и кормила ребенка, прячась за копной. Все это схватывал Парашин взгляд, а мысль отмечала: там, там ее место, а не в роскошном барском экипаже.
Впереди огромный пустырь, посреди дороги лужа, в ней развалилась свинья с поросятами. И вполне натуральные гуси вторят песенному «га, га, га». Параша смеется, и смеется граф, глядя на нее.
– Пой, Пашенька, ну пой же... Где ты услышала такую смешную песенку?
– Подружки научили. Дальше еще смешнее.
– Утешаешь меня?
– Мне не хочется, чтобы вам было грустно.
Под кустиком уснула,
Глядя по берегам.
За кустик не взглянула,
Не видела, кто там.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
Приблизила свое лицо к лицу графа, озорно блестят глаза в полутьме кареты. Все мрачное забыто, все трудное отодвинуто. Друг с другом играют ребенок и взрослый. Она поет, он подпевает, повторяя смешную припевку.
А они уже едут по ямской слободе. Улыбаются из окон толстые трактирщицы и миловидные заезжие провинциальные барышни, сидящие на балконах с французскими романами, пытаются показать прохожим повыгоднее и ножку и вздернутый носик.
Почасту ветерочек
Дул платьице на мне;
Почасту там кусточек
Колол меня во сне.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
Как бы из благодарности за удовольствие Николай Петрович берет ее руку и целует. Рука совсем детская; маленькая и шершавая, совсем не похожа на «бархатные» руки записных красавиц, рука, не привыкшая к французским притиркам и не пахнущая духами. Здесь опять он ощутил запах нагретой солнцем лесной малины.
За кустиком таяся,
Иванушка сидел,
И тамо, мне дивяся,
Сквозь веточки глядел.
А утки-то кря, кря, кря,
А гуси-то га, га, га.
– Смешная песенка, – улыбнулся граф. – Озорная.
Музыка... Не скрипки, конечно, а трубы и барабаны. Карета проезжала через военную слободу. На берегу Яузы идет гулянье, танцы, променад. Бравый юнкер послал Параше воздушный поцелуй, и граф, нарочито сердясь, опустил шторку.
И сразу исчезла непринужденность. Таинствен блеск глаз. Параша осторожно отодвинула уголок занавески, чтобы впустить в карету солнечный луч.
...Все вдруг стало в молчании так просто, так ясно, как в том ее сне в библиотеке, который был равен яви. Вот и явь теперь равна сну. Она смотрит на него, потому что смотреть – радость и удовольствие. Полная открытость, доверие, нескрываемое любование дорогим человеком и детский почти восторг от того, что свершается вымечтанное, потаенное, невозможное. А он снова, словно прося защитить от бед, положил голову ей на колени. Параша гладит и гладит светлые кудри, а после, благоговейно приподняв его лицо, целует лоб, глаза, ресницы. Сколько прошло времени? Мгновению следовало остановиться и лошадям замереть, но они уже въехали в первопрестольную. Виден Кремль, звонят колокола, рыночные торговцы предлагают разную снедь, нагло заглядывая в оконце, пристают бараночники.
Проехали театр Медокса.
– Вот и Грузины, – сказал Николай Петрович. – Приехали.
В окраинном ресторане графа провели в самый дальний, затененный угол. Здесь на большом диване так естественно было сесть близко, плечо к плечу, нога к ноге. Вот рука его ласково обвила ее шею. От этого и от шампанского пошла голова кругом, а уж от хора... Что-то внутри сдвинулось, и стало Паше так хорошо, как и не может быть на земле человеку.
Граф оказался в ресторане самым почетным гостем. И Парашу не обошли вниманием красивые парни с гитарами: ей, только ей дарили они надрывные свои напевы. По малейшим ее движениям угадав редкую музыкальность, они вдохновлялись все больше. А она разгоралась в ответ.
– Не цыганка ли, не наша ли барышня? – спросил молодой певец в красной атласной рубахе.
– Ваша, сердцем ваша, – неожиданно бойко, раскованно ответила Паша.
А уж когда она сначала подключилась к мелодии, а после перехватила ее и повела, восторгу хозяев не было предела. И величальную ей спели, и танцевали около стола в ее честь с особым запалом. Николай Петрович смотрел на нее с удивлением и восхищением и видел, как на глазах рождалась какая-то особая, не поддающаяся обычным оценкам красота, которая, как и цыганская, может приколдовать, увести невесть куда, сгубить. Глаз нельзя было оторвать от пылающего, яркого, каждую секунду меняющегося лица, от угловатых и ритмичных ее движений.
Тут и подошла к столу старая цыганка с дубленым морщинистым лицом, огромной серьгой в одном ухе и трубкой.
Всем граф давал немалые деньги, но с ней был щедр без меры. Цыганка взяла Парашину руку и, отложив в сторону дымящуюся трубку, долго рассматривала, водя указательным пальцем по линиям ладони. И в лицо время от времени вглядывалась острыми, как у хищной птицы, глазами.
– Ты любишь. И он любит. Только ты знаешь это, а он еще не знает, как любит. Узнает нынче...
Опьяненный цыганскими песнями, шампанским, а, главное, близостью Параши (этот запах лесной малины!), граф снова поднялся, чтобы одарить весь хор. Судьбе нужно быть благодарным. В этот миг и увидел его заглянувший к цыганам князь Яшвиль с друзьями.
Князь-полковник по-грузински горяч:
– Ваше сиятельство! Николай Петрович! Сколько лет, сколько зим! – обнимая Шереметева, похлопывая его по плечу, он одновременно оттеснял его в сторону, противоположную той, где сидела Параша, окруженная цыганами. – Рад видеть тебя, уже собирался заехать к тебе в Кусково, и вот везение: ты здесь. Есть разговор.
И, усадив графа за свой столик, князь задышал ему в лицо:
– Предлагаю объединяться. Пора приближаться к власти и нам, не все же нами старикам править. Это судьба! Сегодня, именно сегодня прекрасный повод представить тебя новому фавориту государыни, – это он говорил, уже совсем придвинув лицо к лицу графа, так, чтобы никому не было слышно. – Пробиваться легче, поддерживая друг друга.
Пьян? Да вроде не пьян. Возбужден, но не вином.
– Ты о ком?
– Знаешь, с кем императрица Екатерина утешается после того, как предыдущий любимец женился на ее фрейлине? Взгляни туда, – показал глазами Яшвиль. – Запомни, друг: Зубов. Его зовут Платон Зубов. С виду мягок и... не производит впечатления. Молод к тому же. Но по влиянию на царицу не уступает самому Потемкину. Самое время приблизиться, пока не все места подле него заняты.
И, не спрашивая согласия, под локоть подвел графа к субтильному ротмистру с темными, «бархатными», женскими глазами.
– Платон Александрович! Позвольте представить друга... Вот какие орлы влачат свои лучшие годы вдали от двора вместо того, чтобы украшать его. Богат – богаче нет. Знатен – знатнее быть нельзя. Образован, брал курсы в Европе... Граф Николай Петрович Шереметев.
Ротмистр еще не привык вращаться среди знати и потому был польщен.
– Ваш род известен. Ваш дед... Ваш батюшка... А вы?.. Неужели и впрямь не в должности?
– Прочат директором Московского банка.
– Для кого другого большая честь. Для вас, мне кажется, место... обочинное. Надо подумать, с матушкой Екатериной посоветоваться. При случае...
Яшвиль незаметно толкнул Николая Петровича в бок, а вслух сказал громко:
– Слово не обух, в лоб не бьет. Поговорить стоит, получится – хорошо, не получится – что ж... А сейчас – едем! У Измайлова собрались картежные академики.
А Зубов вдруг по-детски доверчиво сказал Шереметеву:
– Академиков сих побаиваюсь. Боюсь проявить свою несообразительность и прослыть глупым. А карточное дело придется освоить, ибо должен я каждый день составлять компанию государыне. По утрам играем на интерес во что-либо простенькое. Вечерами же на двух столах в «макао». Выигравший черпает ложечкой бриллианты из шкатулочки, – Зубов сглотнул слюну, и глаза его стали грустными. – Ни разу не довелось, но главное перед светом... Поможете мне советом или партнерством?
– Охотно. Однако же сейчас...
Яшвиль не дал закончить, снова потянул графа за локоть и в сторонке горячо зашептал:
– Ты редко появляешься в Москве. Второго случая такого не будет. И если позволишь... Дама поймет. Где она? Здесь о певичке из твоего театра ходят слухи...
«Неужели уже о ней?» – подумал Николай Петрович и, видно, резко изменился в лице, потому что Яшвиль осекся.
– Все. Молчу, молчу, – глазами показал в сторону Зубова. – Верь мне, это судьба.
Николай Петрович путано объяснял Параше, почему должен срочно покинуть ее. Что-то о картах, что-то о карьере, что-то о мужской дружбе... Сбивался под ее взглядом, начинал сначала. Параша молча поднялась, спокойно и ласково поблагодарила цыган и вышла.
Граф был в растерянности. Подсаживая в карету и целуя руку, спросил:
– Где будешь ждать меня? На Никольской? На Воздвиженке? – и только спросив, спохватился, что в Москве с ним она в первый раз, что вообще не знает порочного языка его прежних связей, что все другое, другое... Расширились темные бездонные глаза, вспыхнули щеки Параши.
– В Кусково! И быстро! – так властно это было сказано, что кучер рванул с места.
– Постой! – а громко кричать Шереметеву неловко.
Дернулось лицо графа, провожавшего глазами быстро удалявшийся экипаж.
Играть в карты ему хотелось еще меньше, чем минуту назад.
В карете за опущенной шторкой Параша дала волю слезам. Она даже прилегла на сиденье, потому что плакать всегда лучше лежа. Бархат подлокотника стал мокрым, глубинная сладость рыданий исчерпалась, уступив место противной, тянущей душу пустоте, а Параша все гнала от себя мысли о том, что произошло и что будет дальше.
Но вот кучер Игнат остановил тройку, чтобы зажечь каретные фонари, стало совсем темно. Параша поднялась, откинулась на спинку и застыла.
Почему она ослушалась господина? Что оскорбило ее? Зачем все эти слезы?
Она не могла бы ответить себе на эти вопросы внятно. В рамках привычного, того, что она видела каждый день, ответа и не было. Николай Петрович – хозяин, его желание – закон. Вот захотел он ей сделать приятное – привез к цыганам, был внимателен. А после занялся своими делами, отодвинув ее с дороги. Его право. Ее долг – повиноваться.
Но под этим внешним происходило нечто очень важное и совсем другое. И там многое решала она. Он спрашивал, она отвечала. Он просил о любви, она соглашалась. И... Вдруг отношения перешли во внешнюю, всем видную плоскость, где у нее нет воли, нет прав... Как с куклой. Нет, с куклой она никогда не поступала так была нужна – стала ненужной. Как с вещью, в которой больше не видят никакой пользы.
Нельзя сказать, чтобы она успокоилась, осознав в себе естественную женскую гордость. Скорее обрела решимость. В село так в село, в монастырь так в монастырь. Если бы барин приказал ей быть с ним всюду, она бы поняла это как приказ. Но он не приказывал, он добивался. Она открыла душу, и она вправе закрыть ее. Если сможет...
Руки вспоминали его кудри, колени вспоминали жар его дыхания, и все мысли путались от желания принимать его ласки.
В тот вечер граф неправильно истолковал для себя Парашину обиду. Он решил, что оскорбил невинность, предложив девице остаться в Москве на ночь. Николай Петрович и подумать не мог, что она настолько невинна: именно покушения на ее девичью чистоту она и не заметила. Впрочем, он не знал точно, хочется ли ему спать с ней, делать то, что он делал с другими? Рвать, мять, вторгаться... Эта девочка для такого не подходила. Просто видеть, просто любоваться новой, недавно сотворенной Господом красой... Больше всего на свете ему хотелось тут же исправить свою неловкость. Броситься вслед, догнать и целовать плачущие глаза (в том, что она плачет, он почему-то не сомневался), ощущать солоноватый вкус ее слез.
А между тем Яшвиль уже вводил его в гостиную с большим столом под зеленым сукном.
Даже играя в паре с Зубовым, Николай Петрович не смог собраться – оба остались в проигрыше, и немалом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29