под гнетом Черного Конуса судорожно билась Империя в похотливых стремлениях Андрогина, в объятия которого ее бросил Атиллий.
Он существовал, погруженный как бы в мрачную пустоту, в беспросветную тьму, подобную Небытию. Ничто из наслаждений, о которых он мечтал, и из утонченностей, к которым он стремился, ничто из ожидаемых им удовлетворений не ласкало его неподвижное сердце и его тело, чуждое волнений. Его мысль витала в головокружительных пропастях, как светоч, угасший среди ночи.
И черный цветок Страсти, мрачный и холодный, без очертаний и запаха непрерывно светился в душе Атиллия, властно сжимая ее своими лепестками, и зловеще поднимался так же высоко, как Черный Камень, в тени смертной.
И в этой тени Мадех также исчезал, и его глаза были, как два затмившиеся солнца, а голос по странной аналогии вызывал представление желтого гниения. А в Каринах, где был заключен Мадех, подобно святыне в скинии, уже не было больше ни деревьев, ни бассейна, ни расписанных стен, ни золотой мебели, ничего, прежде наполнявшего дом, но какие-то бесформенные развалины, упавшие во мрак.
Извращенная любовь Атиллия к Мадеху, по воле Элагабала распространенная в Империи, постоянно раздражала его, потому что она приводила в финале к огромным нелепостям, к безвозвратному обессилению человеческой энергии.
И все-таки извращение было неспособно пустить корни в Природе, которая восставала против Черного Камня, готовясь к борьбе с ним до последнего издыхания, и, если даже извращение побеждало, то только благодаря стечению обстоятельств, обыденных и лишенных гения, уродливых и смешных, очень далеких от Вечного Единства и Всемирного Совершенства, о котором мечтал Атиллий. Да и сам Элагабал, возвеличенный императорской властью, полубог по красоте, чьи золотые сандалии ступали по миллионам склонившихся голов от Востока до Запада, смотрел на культ Начала Жизни через призму забав развращенного эфеба, падая все ниже и ниже; хуже того, он губил навсегда смелую попытку восстановить культ, возвращающий к началу Творения путем создания вновь Двуполого Существа, которое каждый чувствует в себе в часы смутных грез и которое наверное когда-нибудь появится.
Разочарование! Разочарование!
Не лучше ли было остаться в Эмессе, жить без Империи, приносить жертвы Черному Конусу, шествовать в процессиях жрецов, увенчанных митрами, по красным лестницам, на берегах рек и под портиками храмов. Зачем унижать еще больше дорогой сердцу культ, который, вместо того, чтобы проявляться во всем величии, казался теперь зловещим и шутовским.
Элагабал куда-то несся, ослепленный своим могуществом, которое может пасть при малейшем движении римского народа, при малейшем толчке его врагов, – врагов Жизненного Начала.
И Атиллий ясно видит, как эти враги мечтают бросить Элагабала в клоаки; они уже рычат слова смерти, угрожают резней, которая лишний раз покроет кровью Рим и разбросает трупы на его улицах, в его дворцах и в садах Старой Надежды, видевших безумства Элагабала.
Во главе этих врагов стоят Маммеа и Александр, военачальники, сенаторы и вожди христиан, готовые поднять народ и солдат.
У Элагабала не было защитников кроме его матери Сэмиас, Атиллия и жрецов Солнца – соучастников его удовольствий, Юношей Наслаждения и близких ему людей, слишком ничтожных, чтобы действовать: небольшая кучка преданных ему людей против затаенного чувства мести и ненависти народа.
Если бы, по крайней мере, Маммеа согласилась принять новый культ, если бы она захотела сделать из Александра второго Элагабала, более достойного и величественного! О, тогда Атиллий не задумался бы покинуть Императора, как причину близкого падения нового культа! Но эта женщина отказывается от Черного Камня, она желает, чтобы Александр был Императором, замкнувшимся в холодной бесполой Добродетели, в особенности покорным прежним Богам!
Так думал Атиллий, сидя на глубоком деревянном троне с золотыми инкрустациями и задумчиво смотря вдаль, как бы созерцая мирно текущие воды, отражающие бесконечные берега. И его не пробудили звуки труб, извещавших о прибытии Сэмиас и наполнивших громкой пронзительной музыкой сады Старой Надежды, залитые ярко-золотыми лучами солнца.
X
– Брат! Старший! Зачем ты прячешь Мадеха в Каринах?
Так говорила Атиллия, вбегая в вихре развевающихся тканей, в звоне драгоценностей к Атиллию, который ответил ей слабым жестом. Она села к нему на колени, поцеловала его худые щеки и прижалась к его груди.
– Видишь ли, императрица очень озабочена: надо будет убить Александра, чтобы сохранить жизнь Элагабалу.
Она спрыгнула на пол и сделала изящное па.
– Да! Я хотела увидеть Мадеха, который очень скучает там. Что тебе сделал Мадех, скажи, Старший?
Она опять поцеловала Атиллия и рассмеялась.
– Надо было его видеть таким, как я его видела; он от скуки лениво бродил по комнатам, и одно у него было развлечение: пойти в атрий и таращить глаза на крокодила или делать гримасы обезьяне.
Атиллий выпрямился и спросил:
– Как! Ты, сестра, видела Мадеха? Ты его видела у меня? Кто же провел тебя туда? И как ты узнала, где я живу?
Атиллия сделала шаг, откинула голову и вытянула ногу настолько, чтобы открыть ступню, объятую в сандалию, которая при этом звонко ударилась о мозаику пола.
– При помощи Хабаррахи! Очень хитрая эфиопка! Один поэт недавно провел с нею ночь, по приказанию Антонина, который любит утешать старух.
Атиллий пришел в раздражение.
– Хабарраха! Но зачем? Я запретил, чтобы кто-нибудь в мое отсутствие приходил к Мадеху, а тебя я доверил Императрице, чтобы ты жила в гинекее.
Атиллия громко рассмеялась.
– В гинекее! Но разве ты не знаешь, что я принадлежу Императрице, что я присутствую на собраниях Сената Женщин и что я свободна, свободна, свободна! Брат! От меня зависит, отдать или нет свою девственность римлянам. И мне захотелось повидать Мадеха, который так молод и от которого так хорошо пахнет.
Атиллий прошелся из угла в угол, а Атиллия села на трон, смущенная необычным приемом брата, которого она никогда не видала таким. На ее глазах появились слезы.
– Надо было запретить мне его видеть, и я никогда бы не пошла. Но почему ты не берешь его с собой? Он чем-нибудь виноват, брат? Послушай, отпусти его на свободу!
И прибавила:
– Почему он не сказал тебе, что я его видела? Разве ты его больше не видишь?
Наступило молчание, потом она снова сказала:
– Я не раз туда приходила. Последний раз там был также один человек из народа, по имени Геэль, который очень любит Мадеха, и мы веселились втроем, нет, вчетвером, потому что я позвала еще и Хабарраху.
И немного погодя продолжила:
– Хм!.. Хм!.. Я вижу, тебе это неприятно, потому что ты не отвечаешь мне.
Атиллий молчал, взволнованный признаниями сестры. Его удручало, что Мадех не сказал ему ни слова о набегах его сестры в Карины.
– Не ты ли, сестра, запретила ему говорить мне об этом? – спросил он у Атиллий, которая сейчас же рассердилась.
– Я! Я ничего ему не запрещала, только Хабарраха посоветовала янитору не говорить с тобой об этом.
– А янитор наверно посоветовал Мадеху не говорить мне, – добавил Атиллий, довольный в глубине души, что нашел оправдание Мадеху.
И, чтобы добиться от сестры наиболее полного признания, он, с болью в душе, спросил:
– Ты, значит, любишь Мадеха, если ходишь его утешать? Я держу его там потому, что здесь моя служба Императору не оставляет мне свободного времени, и он еще больше скучал бы во дворце Старой Надежды.
– Люблю ли его? – воскликнула Атиллия, вставая. – Он молод, он такой благоухающий, свежий, и, конечно, я люблю касаться его кожи, его лица, с тонкими чертами. Люблю ли? Да! Я очень люблю Мадеха.
Она остановилась перед Атиллием, сверкая глазами и приоткрыв рот, собираясь вымолвить еще какое-то необычное слово и не находя его. Наконец, она быстро сказала:
– О! Я не думаю заменить тебя, потому что с тех пор, как Черный Камень пожелал обходиться без нас, вы, мужчины, совсем нас не понимаете!
Она убежала чувствуя, что глубоко задела кровавую рану страсти Атиллия.
XI
В глубине дворца громко заиграли трубы. Послышался шум медленно открывающихся тяжелых бронзовых дверей, шаги хрисаспидов, ударявших золотыми копьями о мозаичный пол, и повелительный голос женщины. Сэмиас обнаженной рукой приподняла занавес, впустив в комнату поток яркого света. На ней широкая красная палла, связанная на плече, желтая стола с шитой жемчугом каймой, сандалии, высоко завязанные лентами, – весь ее наряд блестит золотом вышивок и сверканием гемм.
Сэмиас подошла к Атиллию, стоявшему не в покорной позе подданного, а с гордо поднятой головой, со скрещенными на груди руками. И в этот же момент утихли звуки труб.
– Не правда ли, примицерий, благо Империи требует этой смерти? Благо моего сына, сияющего императорской властью может угаснуть в поднимающейся волне заговора, исходящего из ловких рук Маммеи. Я родила его, чтобы посвятить Черному Камню; я разделяла с ним и ради него опасности битв и опасности осад, я страдала и плакала много раз; ради культа Жизни я, как и он, отдавала всем свое Священное Тело, и все это напрасно! Этот дивный цветок власти будет без труда сорван Александром и Маммеей, моей Сестрой и Сыном моей Сестры, тогда как мы для его расцвета орошали кровью этот росток от зари до заката солнца!
Тяжело дыша, Сэмиас посвятила Атиллия в свой решительный замысел: ночью преторианцы, подкупленные золотом врываются в покои Маммеи и Александра, связывают их и швыряют на съедение хищникам. Возможен и другой вариант: отравить их мгновеннодействующим ядом и избить главных заговорщиков, которых народ, опьяненный вином и кровью, утопит в Тибре. Она развивала свои проекты обдуманно, как женщина, имеющая врожденную склонность к изощренным убийствам своих родных, обостренную к тому же подозрительностью матери, боящейся за своего сына. Но в ответ Атиллий лишь покачал головой:
– К чему? К чему?
– К чему? Чтобы спасти Сына, чтобы спастись самим, чтобы сохранить Империю для культа Черного Камня, который иначе погибнет в предстоящем разгроме. Разве ты не чувствуешь, что заговоры поднимаются из земли и скоро разразятся ураганом, который унесет нас всех?
– К чему все это, если мир отвращается от Черного Камня и твой сын, Императрица, уже запятнал символ порочными ребяческими забавами?
– Под твоей рукой преторианцы, и достаточно одного твоего знака, чтобы смести этот черный заговор. Разве ты не хочешь спасти Сына, спасти меня и себя самого?
Атиллий нерешительно сделал несколько шагов, тронутый материнским чувством этой женщины, которая, однако, могла бы сломать его как тростник, потому что именно она скрепляет своей подписью указы Императора и ничто не делается без нее Сенатом, и ничто в Империи не ускользает от нее. Но он не хочет крови, потому что ничто уже не может спасти Черный Камень и Императора, который в его мимолетном видении уже был погружен в Небытие.
– Нет, Госпожа! Нет, Светлейшая! Эти убийства все равно позднее поднимут народ против Элагабала и тебя. Если мы должны погибнуть, так что же – такова воля судьбы.
– Да, ты не любишь, и у тебя нет Сына, у тебя нет сердца. Ты глух и слеп! Что ты за человек? – воскликнула Сэмиас и, схватив его за руку, добавила, желая испугать:
– И твоя сестра погибнет вместе с нами, и ты, и твой Мадех!
Она сказала – «и твой Мадех!» – полагая, что таким образом ей удастся привести его в волнение, но вместо этого сама испытала острую боль ревности, которая ранила ее сердце. Но Атиллий остался непреклонным:
– Нет! Нет! Для чего? И почему? Да, она может вырвать из его рук должность примицерия и передать другому власть над преторианцами и бросить его зверям вместе с Атиллией и Мадехом, так как она упомянула и про Мадеха, – но он не совершит этих убийств. У него совсем нет сил и он желает только умереть.
– Умереть! – воскликнула Сэмиас. – Ты вовсе не человек, ты только мысль, и у тебя нет пола. – И при воспоминании о своей любви, которую она испытывала к нему и о которой он не знал, улыбка презрения появилась на ее лице. Атиллий же ответил ей:
– Я человек, я слишком человек, но моей человеческой природы ты не понимаешь, ее пока не существует и ее нет, но она будет существовать!
Они изучающе смотрели друг на друга, пытаясь вызвать скрытые в глубине души мысли, как воду, которую поднимают из глубокого колодца; и окружающая их тишина дворца едва нарушалась отдаленными звуками труб.
В следующий миг она кинулась к Атиллию, крепко прижала его к себе и, не встречая сопротивления, в припадке яростного безумия стала осыпать поцелуями его лоб и темно-русые волосы:
– Я знаю, ты лучше меня, ты лучше всех нас. Ты спас бы Империю, если бы ты был Императором, а я твоей супругой, если ты захотел бы. Я не проникаю в глубину твоих мыслей, потому что ты скрытен, как ночь; твоя страсть к Мадеху сводит меня с ума, и я не знаю, что думать о тебе. Но ты силен, ты победил себя, ты девственник по отношению к женщине и ты господствуешь надо мной. Ах, я хотела бы вернуться в Эмессу, в твои сады и в мои сады, быть с тобою вдали от Рима, от мира, снова жить, как в прежние дни с тобой, с тобой, Атиллий, брат мой и любовник Мадеха, муж, человеческая природа которого не существует, но будет существовать! Предоставим заговору расти, Маммее мечтать об Империи и Элагабалу потерять ее. Действуй, как ты желаешь. Если мы должны умереть, то умрем, и я буду довольна тем, что еще раз поцелую твои волосы и что ты умрешь вместе с матерью твоего Императора, вместе с Атиллией и вместе с твоим Мадехом!
XII
Рим озарился блеском Апреля, месяца Афродиты, и над небом, нежно-голубым, город, торжествующий и ясный, шумно пробуждался не после зимы, – которая никогда еще не была такой мягкой, – а после зловещего кошмара Черного Камня, охватившего Рим в последние месяцы. Все безумие Элагабала, все его шутовские выходки проявлялись без удержу, и римляне были рады светлым дням весны, которые, по крайней мере, вносили свое очарование в развращенность нового культа, смягчая тени, сглаживая их.
Атта проходил по народным кварталам, где он уже давно сеял среди христиан идеи восстания против Императора. Он пришел теперь в Транстиберинский район, откуда виднелись острая вершина Гробницы Адриана, горбатые очертания Ватиканского холма, покрытого виллами, и река, великая Латинская река, несущая свои желтые воды с отражениями памятников и домов. Эта часть города делилась на бесконечное множество узких улиц и грязных переулков, полных рабочим людом. Улицы оканчивались глухими переулками, которые тонули в тени выступающих вперед этажей из крашеных досок, с шаткими лестницами у окон, украшенных цветами в глиняных вазах; с деревянными балюстрадами на террасах и с крытыми переходами, в глубине которых открывалась светлая даль. На этих улицах были лавки ремесленников: мелких башмачников, скульпторов, резчиков по слоновой кости и перламутру, столяров, токарей, литейщиков, медников, ткачей и портных, изготовлявших тоги. Многие из этих ремесленников принадлежали к различным христианским общинам, более или менее признававшим власть римского епископа, и каждая из этих общин имела представление о Крейстосе, объединяя с христианством и учение о Митре, и символизацию Солнца, и воплощение Озириса или Зевса, – то есть все эти Боги получали в их понимании единое выражение.
Атта, очень популярный среди христиан, с прибаутками, улыбками, с выражением презрения настраивал их против Императора. В результате, вместо того, чтобы быть благодарным ему за ту чрезвычайную свободу, которую он им даровал, они начинали думать, что им плохо живется в его царствование и желали другого, который может дать им еще больше свободы или же наградит их гонениями, недавно лишь миновавшими. Они жалели о них, завидовали мученикам, которых видели на жестоком пиршестве Смерти; они жаждали пыток и предсмертных мучений, смутно чувствуя, что это нужно для укрепления разнообразных верований, пока доктрины и догматы, исповедуемые их вождями, не сольются в одном высшем единстве. После свидания с Маммеей Атта скромно жил на полученное от нее золото, мечтая сыграть важную роль в будущей трагической борьбе двух Империй. Он уже не был больше паразитом и чувствовал себя спасенным христианской нравственностью, и потребность в работе духа перерабатывала его характер, очищая его честолюбивые порывы, слагавшиеся из высокомерия учителя и низких страстей.
В одной маленькой улице, населенной черноволосыми и подвижными евреями, Атте показалось, что он узнал Амона, который исчез более года тому назад. Однако лицо этого человека было не таким круглым и добродушным, его диплойс не показался Атте знакомым, – человек печально бродил под дерзким наблюдением молодой еврейки и глядел на просветы голубого неба между близких крыш, точно пленник, тоскующий о воле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Он существовал, погруженный как бы в мрачную пустоту, в беспросветную тьму, подобную Небытию. Ничто из наслаждений, о которых он мечтал, и из утонченностей, к которым он стремился, ничто из ожидаемых им удовлетворений не ласкало его неподвижное сердце и его тело, чуждое волнений. Его мысль витала в головокружительных пропастях, как светоч, угасший среди ночи.
И черный цветок Страсти, мрачный и холодный, без очертаний и запаха непрерывно светился в душе Атиллия, властно сжимая ее своими лепестками, и зловеще поднимался так же высоко, как Черный Камень, в тени смертной.
И в этой тени Мадех также исчезал, и его глаза были, как два затмившиеся солнца, а голос по странной аналогии вызывал представление желтого гниения. А в Каринах, где был заключен Мадех, подобно святыне в скинии, уже не было больше ни деревьев, ни бассейна, ни расписанных стен, ни золотой мебели, ничего, прежде наполнявшего дом, но какие-то бесформенные развалины, упавшие во мрак.
Извращенная любовь Атиллия к Мадеху, по воле Элагабала распространенная в Империи, постоянно раздражала его, потому что она приводила в финале к огромным нелепостям, к безвозвратному обессилению человеческой энергии.
И все-таки извращение было неспособно пустить корни в Природе, которая восставала против Черного Камня, готовясь к борьбе с ним до последнего издыхания, и, если даже извращение побеждало, то только благодаря стечению обстоятельств, обыденных и лишенных гения, уродливых и смешных, очень далеких от Вечного Единства и Всемирного Совершенства, о котором мечтал Атиллий. Да и сам Элагабал, возвеличенный императорской властью, полубог по красоте, чьи золотые сандалии ступали по миллионам склонившихся голов от Востока до Запада, смотрел на культ Начала Жизни через призму забав развращенного эфеба, падая все ниже и ниже; хуже того, он губил навсегда смелую попытку восстановить культ, возвращающий к началу Творения путем создания вновь Двуполого Существа, которое каждый чувствует в себе в часы смутных грез и которое наверное когда-нибудь появится.
Разочарование! Разочарование!
Не лучше ли было остаться в Эмессе, жить без Империи, приносить жертвы Черному Конусу, шествовать в процессиях жрецов, увенчанных митрами, по красным лестницам, на берегах рек и под портиками храмов. Зачем унижать еще больше дорогой сердцу культ, который, вместо того, чтобы проявляться во всем величии, казался теперь зловещим и шутовским.
Элагабал куда-то несся, ослепленный своим могуществом, которое может пасть при малейшем движении римского народа, при малейшем толчке его врагов, – врагов Жизненного Начала.
И Атиллий ясно видит, как эти враги мечтают бросить Элагабала в клоаки; они уже рычат слова смерти, угрожают резней, которая лишний раз покроет кровью Рим и разбросает трупы на его улицах, в его дворцах и в садах Старой Надежды, видевших безумства Элагабала.
Во главе этих врагов стоят Маммеа и Александр, военачальники, сенаторы и вожди христиан, готовые поднять народ и солдат.
У Элагабала не было защитников кроме его матери Сэмиас, Атиллия и жрецов Солнца – соучастников его удовольствий, Юношей Наслаждения и близких ему людей, слишком ничтожных, чтобы действовать: небольшая кучка преданных ему людей против затаенного чувства мести и ненависти народа.
Если бы, по крайней мере, Маммеа согласилась принять новый культ, если бы она захотела сделать из Александра второго Элагабала, более достойного и величественного! О, тогда Атиллий не задумался бы покинуть Императора, как причину близкого падения нового культа! Но эта женщина отказывается от Черного Камня, она желает, чтобы Александр был Императором, замкнувшимся в холодной бесполой Добродетели, в особенности покорным прежним Богам!
Так думал Атиллий, сидя на глубоком деревянном троне с золотыми инкрустациями и задумчиво смотря вдаль, как бы созерцая мирно текущие воды, отражающие бесконечные берега. И его не пробудили звуки труб, извещавших о прибытии Сэмиас и наполнивших громкой пронзительной музыкой сады Старой Надежды, залитые ярко-золотыми лучами солнца.
X
– Брат! Старший! Зачем ты прячешь Мадеха в Каринах?
Так говорила Атиллия, вбегая в вихре развевающихся тканей, в звоне драгоценностей к Атиллию, который ответил ей слабым жестом. Она села к нему на колени, поцеловала его худые щеки и прижалась к его груди.
– Видишь ли, императрица очень озабочена: надо будет убить Александра, чтобы сохранить жизнь Элагабалу.
Она спрыгнула на пол и сделала изящное па.
– Да! Я хотела увидеть Мадеха, который очень скучает там. Что тебе сделал Мадех, скажи, Старший?
Она опять поцеловала Атиллия и рассмеялась.
– Надо было его видеть таким, как я его видела; он от скуки лениво бродил по комнатам, и одно у него было развлечение: пойти в атрий и таращить глаза на крокодила или делать гримасы обезьяне.
Атиллий выпрямился и спросил:
– Как! Ты, сестра, видела Мадеха? Ты его видела у меня? Кто же провел тебя туда? И как ты узнала, где я живу?
Атиллия сделала шаг, откинула голову и вытянула ногу настолько, чтобы открыть ступню, объятую в сандалию, которая при этом звонко ударилась о мозаику пола.
– При помощи Хабаррахи! Очень хитрая эфиопка! Один поэт недавно провел с нею ночь, по приказанию Антонина, который любит утешать старух.
Атиллий пришел в раздражение.
– Хабарраха! Но зачем? Я запретил, чтобы кто-нибудь в мое отсутствие приходил к Мадеху, а тебя я доверил Императрице, чтобы ты жила в гинекее.
Атиллия громко рассмеялась.
– В гинекее! Но разве ты не знаешь, что я принадлежу Императрице, что я присутствую на собраниях Сената Женщин и что я свободна, свободна, свободна! Брат! От меня зависит, отдать или нет свою девственность римлянам. И мне захотелось повидать Мадеха, который так молод и от которого так хорошо пахнет.
Атиллий прошелся из угла в угол, а Атиллия села на трон, смущенная необычным приемом брата, которого она никогда не видала таким. На ее глазах появились слезы.
– Надо было запретить мне его видеть, и я никогда бы не пошла. Но почему ты не берешь его с собой? Он чем-нибудь виноват, брат? Послушай, отпусти его на свободу!
И прибавила:
– Почему он не сказал тебе, что я его видела? Разве ты его больше не видишь?
Наступило молчание, потом она снова сказала:
– Я не раз туда приходила. Последний раз там был также один человек из народа, по имени Геэль, который очень любит Мадеха, и мы веселились втроем, нет, вчетвером, потому что я позвала еще и Хабарраху.
И немного погодя продолжила:
– Хм!.. Хм!.. Я вижу, тебе это неприятно, потому что ты не отвечаешь мне.
Атиллий молчал, взволнованный признаниями сестры. Его удручало, что Мадех не сказал ему ни слова о набегах его сестры в Карины.
– Не ты ли, сестра, запретила ему говорить мне об этом? – спросил он у Атиллий, которая сейчас же рассердилась.
– Я! Я ничего ему не запрещала, только Хабарраха посоветовала янитору не говорить с тобой об этом.
– А янитор наверно посоветовал Мадеху не говорить мне, – добавил Атиллий, довольный в глубине души, что нашел оправдание Мадеху.
И, чтобы добиться от сестры наиболее полного признания, он, с болью в душе, спросил:
– Ты, значит, любишь Мадеха, если ходишь его утешать? Я держу его там потому, что здесь моя служба Императору не оставляет мне свободного времени, и он еще больше скучал бы во дворце Старой Надежды.
– Люблю ли его? – воскликнула Атиллия, вставая. – Он молод, он такой благоухающий, свежий, и, конечно, я люблю касаться его кожи, его лица, с тонкими чертами. Люблю ли? Да! Я очень люблю Мадеха.
Она остановилась перед Атиллием, сверкая глазами и приоткрыв рот, собираясь вымолвить еще какое-то необычное слово и не находя его. Наконец, она быстро сказала:
– О! Я не думаю заменить тебя, потому что с тех пор, как Черный Камень пожелал обходиться без нас, вы, мужчины, совсем нас не понимаете!
Она убежала чувствуя, что глубоко задела кровавую рану страсти Атиллия.
XI
В глубине дворца громко заиграли трубы. Послышался шум медленно открывающихся тяжелых бронзовых дверей, шаги хрисаспидов, ударявших золотыми копьями о мозаичный пол, и повелительный голос женщины. Сэмиас обнаженной рукой приподняла занавес, впустив в комнату поток яркого света. На ней широкая красная палла, связанная на плече, желтая стола с шитой жемчугом каймой, сандалии, высоко завязанные лентами, – весь ее наряд блестит золотом вышивок и сверканием гемм.
Сэмиас подошла к Атиллию, стоявшему не в покорной позе подданного, а с гордо поднятой головой, со скрещенными на груди руками. И в этот же момент утихли звуки труб.
– Не правда ли, примицерий, благо Империи требует этой смерти? Благо моего сына, сияющего императорской властью может угаснуть в поднимающейся волне заговора, исходящего из ловких рук Маммеи. Я родила его, чтобы посвятить Черному Камню; я разделяла с ним и ради него опасности битв и опасности осад, я страдала и плакала много раз; ради культа Жизни я, как и он, отдавала всем свое Священное Тело, и все это напрасно! Этот дивный цветок власти будет без труда сорван Александром и Маммеей, моей Сестрой и Сыном моей Сестры, тогда как мы для его расцвета орошали кровью этот росток от зари до заката солнца!
Тяжело дыша, Сэмиас посвятила Атиллия в свой решительный замысел: ночью преторианцы, подкупленные золотом врываются в покои Маммеи и Александра, связывают их и швыряют на съедение хищникам. Возможен и другой вариант: отравить их мгновеннодействующим ядом и избить главных заговорщиков, которых народ, опьяненный вином и кровью, утопит в Тибре. Она развивала свои проекты обдуманно, как женщина, имеющая врожденную склонность к изощренным убийствам своих родных, обостренную к тому же подозрительностью матери, боящейся за своего сына. Но в ответ Атиллий лишь покачал головой:
– К чему? К чему?
– К чему? Чтобы спасти Сына, чтобы спастись самим, чтобы сохранить Империю для культа Черного Камня, который иначе погибнет в предстоящем разгроме. Разве ты не чувствуешь, что заговоры поднимаются из земли и скоро разразятся ураганом, который унесет нас всех?
– К чему все это, если мир отвращается от Черного Камня и твой сын, Императрица, уже запятнал символ порочными ребяческими забавами?
– Под твоей рукой преторианцы, и достаточно одного твоего знака, чтобы смести этот черный заговор. Разве ты не хочешь спасти Сына, спасти меня и себя самого?
Атиллий нерешительно сделал несколько шагов, тронутый материнским чувством этой женщины, которая, однако, могла бы сломать его как тростник, потому что именно она скрепляет своей подписью указы Императора и ничто не делается без нее Сенатом, и ничто в Империи не ускользает от нее. Но он не хочет крови, потому что ничто уже не может спасти Черный Камень и Императора, который в его мимолетном видении уже был погружен в Небытие.
– Нет, Госпожа! Нет, Светлейшая! Эти убийства все равно позднее поднимут народ против Элагабала и тебя. Если мы должны погибнуть, так что же – такова воля судьбы.
– Да, ты не любишь, и у тебя нет Сына, у тебя нет сердца. Ты глух и слеп! Что ты за человек? – воскликнула Сэмиас и, схватив его за руку, добавила, желая испугать:
– И твоя сестра погибнет вместе с нами, и ты, и твой Мадех!
Она сказала – «и твой Мадех!» – полагая, что таким образом ей удастся привести его в волнение, но вместо этого сама испытала острую боль ревности, которая ранила ее сердце. Но Атиллий остался непреклонным:
– Нет! Нет! Для чего? И почему? Да, она может вырвать из его рук должность примицерия и передать другому власть над преторианцами и бросить его зверям вместе с Атиллией и Мадехом, так как она упомянула и про Мадеха, – но он не совершит этих убийств. У него совсем нет сил и он желает только умереть.
– Умереть! – воскликнула Сэмиас. – Ты вовсе не человек, ты только мысль, и у тебя нет пола. – И при воспоминании о своей любви, которую она испытывала к нему и о которой он не знал, улыбка презрения появилась на ее лице. Атиллий же ответил ей:
– Я человек, я слишком человек, но моей человеческой природы ты не понимаешь, ее пока не существует и ее нет, но она будет существовать!
Они изучающе смотрели друг на друга, пытаясь вызвать скрытые в глубине души мысли, как воду, которую поднимают из глубокого колодца; и окружающая их тишина дворца едва нарушалась отдаленными звуками труб.
В следующий миг она кинулась к Атиллию, крепко прижала его к себе и, не встречая сопротивления, в припадке яростного безумия стала осыпать поцелуями его лоб и темно-русые волосы:
– Я знаю, ты лучше меня, ты лучше всех нас. Ты спас бы Империю, если бы ты был Императором, а я твоей супругой, если ты захотел бы. Я не проникаю в глубину твоих мыслей, потому что ты скрытен, как ночь; твоя страсть к Мадеху сводит меня с ума, и я не знаю, что думать о тебе. Но ты силен, ты победил себя, ты девственник по отношению к женщине и ты господствуешь надо мной. Ах, я хотела бы вернуться в Эмессу, в твои сады и в мои сады, быть с тобою вдали от Рима, от мира, снова жить, как в прежние дни с тобой, с тобой, Атиллий, брат мой и любовник Мадеха, муж, человеческая природа которого не существует, но будет существовать! Предоставим заговору расти, Маммее мечтать об Империи и Элагабалу потерять ее. Действуй, как ты желаешь. Если мы должны умереть, то умрем, и я буду довольна тем, что еще раз поцелую твои волосы и что ты умрешь вместе с матерью твоего Императора, вместе с Атиллией и вместе с твоим Мадехом!
XII
Рим озарился блеском Апреля, месяца Афродиты, и над небом, нежно-голубым, город, торжествующий и ясный, шумно пробуждался не после зимы, – которая никогда еще не была такой мягкой, – а после зловещего кошмара Черного Камня, охватившего Рим в последние месяцы. Все безумие Элагабала, все его шутовские выходки проявлялись без удержу, и римляне были рады светлым дням весны, которые, по крайней мере, вносили свое очарование в развращенность нового культа, смягчая тени, сглаживая их.
Атта проходил по народным кварталам, где он уже давно сеял среди христиан идеи восстания против Императора. Он пришел теперь в Транстиберинский район, откуда виднелись острая вершина Гробницы Адриана, горбатые очертания Ватиканского холма, покрытого виллами, и река, великая Латинская река, несущая свои желтые воды с отражениями памятников и домов. Эта часть города делилась на бесконечное множество узких улиц и грязных переулков, полных рабочим людом. Улицы оканчивались глухими переулками, которые тонули в тени выступающих вперед этажей из крашеных досок, с шаткими лестницами у окон, украшенных цветами в глиняных вазах; с деревянными балюстрадами на террасах и с крытыми переходами, в глубине которых открывалась светлая даль. На этих улицах были лавки ремесленников: мелких башмачников, скульпторов, резчиков по слоновой кости и перламутру, столяров, токарей, литейщиков, медников, ткачей и портных, изготовлявших тоги. Многие из этих ремесленников принадлежали к различным христианским общинам, более или менее признававшим власть римского епископа, и каждая из этих общин имела представление о Крейстосе, объединяя с христианством и учение о Митре, и символизацию Солнца, и воплощение Озириса или Зевса, – то есть все эти Боги получали в их понимании единое выражение.
Атта, очень популярный среди христиан, с прибаутками, улыбками, с выражением презрения настраивал их против Императора. В результате, вместо того, чтобы быть благодарным ему за ту чрезвычайную свободу, которую он им даровал, они начинали думать, что им плохо живется в его царствование и желали другого, который может дать им еще больше свободы или же наградит их гонениями, недавно лишь миновавшими. Они жалели о них, завидовали мученикам, которых видели на жестоком пиршестве Смерти; они жаждали пыток и предсмертных мучений, смутно чувствуя, что это нужно для укрепления разнообразных верований, пока доктрины и догматы, исповедуемые их вождями, не сольются в одном высшем единстве. После свидания с Маммеей Атта скромно жил на полученное от нее золото, мечтая сыграть важную роль в будущей трагической борьбе двух Империй. Он уже не был больше паразитом и чувствовал себя спасенным христианской нравственностью, и потребность в работе духа перерабатывала его характер, очищая его честолюбивые порывы, слагавшиеся из высокомерия учителя и низких страстей.
В одной маленькой улице, населенной черноволосыми и подвижными евреями, Атте показалось, что он узнал Амона, который исчез более года тому назад. Однако лицо этого человека было не таким круглым и добродушным, его диплойс не показался Атте знакомым, – человек печально бродил под дерзким наблюдением молодой еврейки и глядел на просветы голубого неба между близких крыш, точно пленник, тоскующий о воле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39