Легенду о Веньке-полицае и Партизанском дубе я знал и порешил, что мне там как раз и место – убийца к убийце тянется. Туда и при нормальной-то жизни никто особо заглядывать не любил, опасался, а теперь, после Чернобыля, и подавно. По деревням же, несмотря на их запустение, народу всякого встречается много: прежние, старые жители нет-нет да и приезжают проведать свои отчие дома и могилы; другие преступные люди навроде меня, убийцы, военные дезертиры, тюремные каторжники тоже шатаются по лесам в одиночку и толпами. Могут и выследить.
– Кстати, – опять прервался в рассказе старик. – Ты бы поосторожней здесь, а то бродишь по всей округе, выдаешь себя.
– А кого мне бояться? – жестко и даже с вызовом сказал Андрей, и без стариковского предупреждения поняв, что с этой минуты прежней отшельнической жизни у него уже не будет. Люди, от которых он, казалось, так удачно и хитро бежал, достали его и здесь, выследили и в тайном сговоре подослали старика-убийцу: раз ты хотел уйти от нас, скрыться, хотел легкого счастья и легкой жизни, так вот же тебе – принимай в гости самого страшного и кровавого из нас, слушай его рассказ, выполняй последнюю его дикую волю и будь таким, как все мы.
Пришелец переменил на посохе крестьянские, сильные в работе и не дрогнувшие в убийстве руки, еще раз и теперь уже как-то совсем болезненно глянул на ходики и довершил рассказ:
– Жил я в уединении и скрытности на кордоне целых три года. К людям почти не выходил: так, изредка посмотрю на какого-нибудь заблудшего да выберусь иногда за спичками и солью в местечко, выменяю их на разные туесочки и корзины, которые приспособился плести. Внимания там на меня особого никто не обращает. Сейчас много всяких бродяг и бомжей развелось. Мне вообще можно было уйти к ним и неопознано затеряться в бродяжничестве. Но я неизменно возвращался в свою берлогу, привык уже жить в одиночестве да и боялся: вдруг выйду к людям да и порешу еще кого-нибудь – швайка-то всегда при мне, за голенищем. В убийстве ведь страшен только первый случай, а потом уже тянет, силы нету, мочи. Так, видимо, человек по-звериному устроен.
Но Бог меня миловал. Зверье всякое, птицу, рыбу убивал, тут уж куда денешься, жить как-то надо, а человека ни единого больше не тронул. Вот тебе крест святой, – старик, оборотясь к иконам, истово трижды перекрестился, и не поверить ему было нельзя.
– На кордоне, – положил он снова на палку руки, – жить можно было. Никто не беспокоит, не обнаруживает, еда какая-никакая есть, частью от земли, леса и реки кормлюсь, частью от людей: в деревенском каком заброшенном доме разживусь и зерном и мукой, ладно что они все радиацией насквозь пропитаны, я не побрезгую, возьму, мне чего этой радиации бояться – чем скорее помру, тем и лучше.
Но помирать я поначалу не собирался, в преступлении даже своем не каялся, считал, что Валентину и Нинку убил по справедливости, по вечному закону любви и отмщения, как убивают подлого врага и изменника. Но тут вдруг стала опять являться ко мне по ночам Маруся. Только закрою веки, она сразу возникает на пороге, прислонится к косяку и молчит. И так из ночи в ночь, и даже днем является, если вздумаю на час-другой задремать. И хоть бы слово какое сказала, упрек самый страшный, обиду, так нет же – молчит и смотрит на меня, словно Матерь Божья. «Ну что ты молчишь, чего ты хочешь?!» – кричу ей даже во сне, а она все безмолвствует и все смотрит, смотрит на меня и смотрит. Какой человек может выдержать этот взгляд?! Валентина и Нинка, убитые мной, ни разу не явились, а вот Маруся, Матерь Божья, которой я пальцем не тронул, которую до самой ее безвременной смерти любил единоверно, не дает мне покоя, мучит.
Иной раз проснусь весь в поту и отчаянии, выйду среди ночи в лес, так она непременно приведет меня к Партизанскому дубу. Огляжусь я вокруг: луна сияет, звезды холодным, неземным огнем горят, а на черном дубовом суку Венька-полицай висит, манит к себе. Хотел я дуб этот спилить и, может, тем избавился бы и от Венькиных приманок, и от Маруси – некуда ей было бы меня водить. Но тут ты, как на грех, на беду (а может, на радость) мою появился. Я тебя еще той ночью приметил, когда ты только шел сюда и на развилке к Егорьевскому кордону отдыхать сел. (Блукал я там в бессоннице своей и страхе.) Гляжу на тебя издалека и думаю: если этот военный, дезертир небось какой-нибудь и прожженный убийца похуже меня, свернет к кордону, так не миновать нам схватки, сражения – и убью я его швайкой безжалостно. Любой зверь свою берлогу защищает, а нам в одной берлоге не ужиться.
Но ты к кордону, на счастье наше обоюдное, не пошел, к Кувшинкам свернул. Я – следом. Стал наблюдать за тобой скрытно, по-волчьи. Все видел: и как ты колодец чистил, и как к реке вскрывшейся ходил, плакал там возле вербы, и как на кладбище могилы поправлял, как на велосипеде к пристани ездил и даже как бурьян на огороде косил-жег и землю копал. Нет, порешил я, не убивец это, не тать ночной, а человек добрый, сердцем не испорченный, только в отчаянии каком-то сильном, в обиде. Но это случается с нормальными людьми, это быстро и проходит, только трогать их не надо, пусть поживут в одиночестве, помолчат, подумают. Я бы и не тронул тебя, но когда увидел, как ты над следами человеческими склонился, как встревожился ими, в намерении своем переменился. Страшно мне стало: вдруг уйдешь ты, последний добрый человек на моем земном пути, в какие другие места или к людям, в жизнь их безрадостную вернешься – и некому будет меня похоронить, землей засыпать, чтоб звери лесные тело мое холодное не растерзали.
– Так это твои были следы? – не пожалел старика, оборвал его на полуслове Андрей.
– Да что ты?! – вздрогнул тот и даже взмахнул в отказе посохом-палкой. – Я по стежкам-дорожкам не хожу, следов не оставляю, больше по буеракам и дебрям пробираюсь. Это кто-то другой, неосторожный. Я же говорю тебе, здесь много всякого народа бродит – опасайся.
Андрей слова его об опасности, повторенные уже дважды, запомнил и еще больше укрепился в предчувствии, что недолгой его мирной жизни настал конец.
Старик же вернул палку на место и взглянул на Андрея так, словно точно знал, что будет за этим концом, знал, но сказать о том пока не хотел.
– Появлением здесь своим, – сказал он совсем другое, – жизнью своей хорошей, светом ночным в окошке ты и довел меня до последней черты. Маруся не могла довести, а ты довел. Нет мне больше жизни на этой земле. К людям, конечно, можно было выйти, в полон им сдаться, суд их и казнь праведную принять. Но что мне тот суд и та казнь, когда я сам себя осудил и казню ежечасно самой непереносимой, нечеловеческой казнью в душе. Мне теперь Суд Божий и тот не страшен. Так что остался я в своей берлоге, в схроне и вот дожил до сегодняшнего последнего дня. И уж ты сделай Божью милость – похорони меня завтра к вечеру. Не хочу висеть рядом с Венькой-полицаем. Мы с ним хоть и оба убийцы, но, сам рассуди, разные – один сук нас не выдержит.
Чуть в стороне от дуба я там уже и ямочку приготовил-вырыл, чтоб тебе не трудиться. Гроб и крест мне как убивцу и самоубивцу не полагается, так что ты не беспокойся об этом. Сбрось в ямочку да землей засыпь и заровняй ее без всякого бугорка-холмика, чтоб и следа от меня на этом свете не осталось. А теперь – прощай, – старик поднялся и опять трижды перекрестился на иконы. – Спасибо, что уважил, выслушал меня, принял мое покаяние, все легче мне помирать будет.
Андрею, может, и стоило сказать ему что-то ободряющее, но нужного слова никак не находилось (да и есть ли такое слово, чтоб ободрить им идущего на добровольную смерть человека?!), и он промолчал. Остановить старика в его намерении уже нельзя и незачем, он действительно сейчас сам себе высший и единственный судия.
Несколько шагов из горницы до двери старик прошел неожиданно твердым и устойчивым шагом, ни разу не опершись на палку-посох. Чувствовалось, что на сердце у него сейчас светло и чисто, что вернулась к нему в эти последние часы жизни детская ее легкая радость.
Андрей думал, что на том они со стариком-пришельцем и расстанутся. Сейчас тот закроет за собой дверь и исчезнет в ночи лесным привидением, тенью, в доме же опять установится тишина, покой, и Андрею можно будет взяться за книгу, прочитать в ней помеченные когда-то отцом (и удивившие его) слова о вечной и нетленной жизни, сказанные Апостолом Павлом.
Но уже коснувшись дверной ручки, старик вдруг повернулся к Андрею и тихо произнес последнюю свою просьбу:
– Там у меня в будке на веревочке собака осталась, Найда. Пришла откуда-то из лесу, я и принял ее, все живое существо. Ты отпусти ее на волю, а то она привязалась ко мне, плакать будет.
Эти жалостливые слова старика о собаке Найде, которая привязалась к нему и теперь по его смерти будет плакать и тосковать по хозяину, добили Андрея. До этой минуты он был почти уверен, что завтра никуда не пойдет, не станет вынимать старика-убийцу из петли, хоронить его в заранее, прижизненно заготовленной могиле. Пусть висит рядом с Венькой-полицаем до скончания века, пусть разрывают его на части лесные вороны, лисы и волки. Он того заслужил. Но привязанной на веревке, воющей по мертвому хозяину собаки ему стало нестерпимо жалко; как она там будет мучиться, грызть веревку, рваться из будки, и если перегрызет и вырвется, то будет сидеть рядом с повешенным и оплакивать его. Больше ведь оплакивать старика некому. Дети и внуки уже прокляли его и оплакали.
– Ты приручи ее, – уже совсем не выходе посоветовал старик. – Она привязчивая, по человеку истосковалась.
– Приручу, – не мог не пообещать Андрей.
И это были теперь уже действительно последние слова, которыми они со стариком обменялись. Тот по-крестьянски плотно закрыл за собою дверь и ушел в темноту твердой, несгибаемой походкой, во всем похожий на человека, а не на зыбкое ночное привидение и тень.
Андрей, стоя в дверном проеме, долго слышал его шаги, стук о землю посоха-палки, видел, как качаются задетые им молодые сосны и елки. На душе было темно и бесприютно. Никуда теперь Андрею не деться. Завтра поутру пойдет он по следам старика, похоронит его в заготовленной могиле и заберет с собой (если она только пойдет) Найду, по-человечески тоскливый вой которой Андрею чудился уже сейчас.
Лег он спать не раздеваясь и не на кровати, а на дощатом диване, положив под голову бушлат. Чего его туда потянуло, Андрей толком объяснить не мог, но чувствовал, что так надо, что пора ему отвыкать от гражданских изнеженных привычек: мягких коек, чистого белья, беспечного двенадцатичасового сна, пора возвращаться на войну, в кровь, страдания и взаимные убийства, от которых, оказывается, Андрею нигде нет и не может быть спасения.
Это тяжелое, безысходное чувство еще больше укрепилось в нем, когда Андрей утром начал собираться в поход. Ни на шаг не отступая от прежних своих боевых сборов, он первым делом проверил оружие, Сашин пистолет, поудобней приладил его в кармане бушлата. Взялся было и за отцовское ружье, но потом, прикинув и просчитав в уме все возможные варианты, отложил в сторону. Все-таки не на охоту он идет, не на прогулку, а на дело, хотя и не очень, наверное, опасное, но вполне серьезное. Бог его знает, что за эту ночь мог надумать и свершить полоумный старик. Глядишь, от замысла своего отказался и теперь таится где-нибудь в кустах со швайкою за голенищем. Да и любые другие, самые неожиданные встречи у Андрея в лесу могут произойти (тут уж старику надо поверить), и случись что, так ружье ему будет только помехой.
Потом Андрей по всем правилам проверил экипировку, потуже затянул брючный ремень и шнурки на ботинках, несколько раз даже подпрыгнул, чутко прислушиваясь, не звенит ли что лишнее в карманах, не звякает ли. В походе мелочей не бывает, там любая мелочь может стоить жизни.
Обременять себя излишне продуктами Андрей не стал в надежде, что обернется часов за пять-шесть. Взял лишь из неприкосновенного запаса полбуханки хлеба, отрезал и завернул в чистую тряпицу кусочек сала да налил во фляжку воды, чтоб по дороге, когда захочется пить, не сворачивать, попусту теряя время, к озерцам и лесным криничкам. Надо было бы взять еще упаковку промедола, бинт и флакончик йода. Но уж чем-чем, а лекарствами и бинтами Андрей, собираясь в бега, в отшельничество, не запасся. Как-то об этом тогда и не думалось. Впрочем, йод, кажется, где-то был. Андрей захватил его с собой в самый последний момент, случайно вычитав в газете, что йодом можно спасаться от радиации, пить ежедневно (пять капель на стакан воды). Ни разу Андрей его, конечно, не пил, откладывая борьбу, с радиацией на потом, когда немного приживется и осмотрится в Кувшинках, и теперь даже не помнил, куда йод запропастился.
Заниматься поисками Андрей не стал, решив, что, даст Бог, все обойдется, и ни йод, ни промедол, ни бинты ему не понадобятся, все же не на войну он собрался.
Все двери и ворота Андрей закрыл поосновательней, чтоб их случайно не побило ветром и чтоб они, бесполезно хлопая, не пугали на сосне и без того пугливых аистов. На дом Андрей ни разу не оглянулся (оглядываться перед походом плохая примета), а лишь прощально помахал рукой аистам, которые в это время были в гнезде и действительно встревожились, завидя его.
– Ждите! – дал он им последнее наставление и, перейдя заросшую сосняком улицу, начал углубляться в боровой, по-таежному темный лес.
Идти к кордону Андрей решил не по столбовой дороге, не по шляху, а лесными урочищами и ложбинками, вначале к реке, к пристани, а потом резко вправо, в самую непролазную глушь. Так было много короче, а главное, много скрытнее. К кордону можно было подобраться никем не замеченным. Так они ходили туда когда-то с отцом, по-охотничьи обвешанные ружьями, патронташами и заплечными мешками.
Углубившись в лес, Андрей ни на одну из тропинок по примеру старика не встал, а двигался в междурядье сосен по хвойно-игольчатому насту, который мягко пружинил и скрадывал все его следы. Не успевал Андрей оторвать ногу от земли, как наст тут же поднимался на прежнее место и затягивал, словно на водной глади, вмятину. Идти было легко и неутомительно. Поначалу Андрей ни о чем постороннем не думал, шел себе и шел, с отрадой наблюдая лесную пробуждающуюся жизнь. А она не затихала ни на минуту, полнилась всевозможными звуками и шорохами, вставала настоящими сказочными видениями: то, почуяв и завидев Андрея, вдруг предупреждающе застрекочет сорока; то обзовется где-то совсем рядом лесная неугомонная синичка; то по-кузнечному ударит о сухостоину-наковальню дятел; или вдруг откроется крошечная обнесенная молодым березняком полянка, а на ней синим-сине от подснежников; или прямо под ноги бросится тебе весенний ручеек, который мчится-торопится, пробивая себе русло между неподступными соснами и елями к реке, – и ты волей-неволей остановишься перед ним, засмотришься на его чисто-лазурную стремнину, заслушаешься его веселым клекотом и урчанием. Андрей и останавливался, и слушал, и смотрел – и с сожалением перешагивал через ручеек-речку, чтоб идти дальше. А за ручейком новые приключения и встречи: то выскочит из-под куста заяц и, до смерти напуганный появлением незнакомого ему существа, стремглав умчится в сосняки и осинники; то прошуршит в прошлогодней дубовой листве ежик, недовольно фыркнет на тебя и свернется в непобедимый клубочек; то где-то в отдалении призывно протрубит хозяин всех этих чащоб – олень. И нельзя всему это не удивиться, не обрадоваться, забывая мелкие свои человечьи обиды и огорчения.
Так в созерцании Андрей, наверное, и дошел бы до самого кордона, но вдруг ни с того ни с сего, без всякой, казалось бы, связи с нынешним его настроением и даже резко вопреки этому настроению вспомнился вдруг ему один случай со времен второй чеченской войны. Рядовой, в общем-то, случай, привычный и от этого вдвойне страшный.
В районе Ведено, в горах, Андрей с небольшим отрядом обнаружил базу, схрон боевиков. Они были настолько беспечны и так уверены в неприступности этого схрона, что почти все ушли в очередной свой бандитский налет, оставив на базе лишь троих человек: двух молоденьких, наверное, лет по семнадцати -восемнадцати чеченцев, «чехов», как их стали называть, и одного араба-наемника. Тот был постарше и, чувствовалось, всем в отсутствие более высоких командиров в схроне заправлял. Никакого сопротивления отряду Андрея боевики не оказали. Во-первых, сразу поняли, что силы неравные, а во-вторых, Андрей застал их врасплох: в какой-то волчьей выдолбленной в скале полупещере они допрашивали двух наших военнопленных. Совершенно голые, те были подвешены на вывернутых руках так, что едва-едва касались земли кончиками пальцев, за какую-то балку-перекладину и опутаны проводами, идущими к телефонному аппарату. Андрей много слышал об этой пытке, которая называлась «гонять на тапике», то есть на телефонном аппарате, но видел ее впервые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
– Кстати, – опять прервался в рассказе старик. – Ты бы поосторожней здесь, а то бродишь по всей округе, выдаешь себя.
– А кого мне бояться? – жестко и даже с вызовом сказал Андрей, и без стариковского предупреждения поняв, что с этой минуты прежней отшельнической жизни у него уже не будет. Люди, от которых он, казалось, так удачно и хитро бежал, достали его и здесь, выследили и в тайном сговоре подослали старика-убийцу: раз ты хотел уйти от нас, скрыться, хотел легкого счастья и легкой жизни, так вот же тебе – принимай в гости самого страшного и кровавого из нас, слушай его рассказ, выполняй последнюю его дикую волю и будь таким, как все мы.
Пришелец переменил на посохе крестьянские, сильные в работе и не дрогнувшие в убийстве руки, еще раз и теперь уже как-то совсем болезненно глянул на ходики и довершил рассказ:
– Жил я в уединении и скрытности на кордоне целых три года. К людям почти не выходил: так, изредка посмотрю на какого-нибудь заблудшего да выберусь иногда за спичками и солью в местечко, выменяю их на разные туесочки и корзины, которые приспособился плести. Внимания там на меня особого никто не обращает. Сейчас много всяких бродяг и бомжей развелось. Мне вообще можно было уйти к ним и неопознано затеряться в бродяжничестве. Но я неизменно возвращался в свою берлогу, привык уже жить в одиночестве да и боялся: вдруг выйду к людям да и порешу еще кого-нибудь – швайка-то всегда при мне, за голенищем. В убийстве ведь страшен только первый случай, а потом уже тянет, силы нету, мочи. Так, видимо, человек по-звериному устроен.
Но Бог меня миловал. Зверье всякое, птицу, рыбу убивал, тут уж куда денешься, жить как-то надо, а человека ни единого больше не тронул. Вот тебе крест святой, – старик, оборотясь к иконам, истово трижды перекрестился, и не поверить ему было нельзя.
– На кордоне, – положил он снова на палку руки, – жить можно было. Никто не беспокоит, не обнаруживает, еда какая-никакая есть, частью от земли, леса и реки кормлюсь, частью от людей: в деревенском каком заброшенном доме разживусь и зерном и мукой, ладно что они все радиацией насквозь пропитаны, я не побрезгую, возьму, мне чего этой радиации бояться – чем скорее помру, тем и лучше.
Но помирать я поначалу не собирался, в преступлении даже своем не каялся, считал, что Валентину и Нинку убил по справедливости, по вечному закону любви и отмщения, как убивают подлого врага и изменника. Но тут вдруг стала опять являться ко мне по ночам Маруся. Только закрою веки, она сразу возникает на пороге, прислонится к косяку и молчит. И так из ночи в ночь, и даже днем является, если вздумаю на час-другой задремать. И хоть бы слово какое сказала, упрек самый страшный, обиду, так нет же – молчит и смотрит на меня, словно Матерь Божья. «Ну что ты молчишь, чего ты хочешь?!» – кричу ей даже во сне, а она все безмолвствует и все смотрит, смотрит на меня и смотрит. Какой человек может выдержать этот взгляд?! Валентина и Нинка, убитые мной, ни разу не явились, а вот Маруся, Матерь Божья, которой я пальцем не тронул, которую до самой ее безвременной смерти любил единоверно, не дает мне покоя, мучит.
Иной раз проснусь весь в поту и отчаянии, выйду среди ночи в лес, так она непременно приведет меня к Партизанскому дубу. Огляжусь я вокруг: луна сияет, звезды холодным, неземным огнем горят, а на черном дубовом суку Венька-полицай висит, манит к себе. Хотел я дуб этот спилить и, может, тем избавился бы и от Венькиных приманок, и от Маруси – некуда ей было бы меня водить. Но тут ты, как на грех, на беду (а может, на радость) мою появился. Я тебя еще той ночью приметил, когда ты только шел сюда и на развилке к Егорьевскому кордону отдыхать сел. (Блукал я там в бессоннице своей и страхе.) Гляжу на тебя издалека и думаю: если этот военный, дезертир небось какой-нибудь и прожженный убийца похуже меня, свернет к кордону, так не миновать нам схватки, сражения – и убью я его швайкой безжалостно. Любой зверь свою берлогу защищает, а нам в одной берлоге не ужиться.
Но ты к кордону, на счастье наше обоюдное, не пошел, к Кувшинкам свернул. Я – следом. Стал наблюдать за тобой скрытно, по-волчьи. Все видел: и как ты колодец чистил, и как к реке вскрывшейся ходил, плакал там возле вербы, и как на кладбище могилы поправлял, как на велосипеде к пристани ездил и даже как бурьян на огороде косил-жег и землю копал. Нет, порешил я, не убивец это, не тать ночной, а человек добрый, сердцем не испорченный, только в отчаянии каком-то сильном, в обиде. Но это случается с нормальными людьми, это быстро и проходит, только трогать их не надо, пусть поживут в одиночестве, помолчат, подумают. Я бы и не тронул тебя, но когда увидел, как ты над следами человеческими склонился, как встревожился ими, в намерении своем переменился. Страшно мне стало: вдруг уйдешь ты, последний добрый человек на моем земном пути, в какие другие места или к людям, в жизнь их безрадостную вернешься – и некому будет меня похоронить, землей засыпать, чтоб звери лесные тело мое холодное не растерзали.
– Так это твои были следы? – не пожалел старика, оборвал его на полуслове Андрей.
– Да что ты?! – вздрогнул тот и даже взмахнул в отказе посохом-палкой. – Я по стежкам-дорожкам не хожу, следов не оставляю, больше по буеракам и дебрям пробираюсь. Это кто-то другой, неосторожный. Я же говорю тебе, здесь много всякого народа бродит – опасайся.
Андрей слова его об опасности, повторенные уже дважды, запомнил и еще больше укрепился в предчувствии, что недолгой его мирной жизни настал конец.
Старик же вернул палку на место и взглянул на Андрея так, словно точно знал, что будет за этим концом, знал, но сказать о том пока не хотел.
– Появлением здесь своим, – сказал он совсем другое, – жизнью своей хорошей, светом ночным в окошке ты и довел меня до последней черты. Маруся не могла довести, а ты довел. Нет мне больше жизни на этой земле. К людям, конечно, можно было выйти, в полон им сдаться, суд их и казнь праведную принять. Но что мне тот суд и та казнь, когда я сам себя осудил и казню ежечасно самой непереносимой, нечеловеческой казнью в душе. Мне теперь Суд Божий и тот не страшен. Так что остался я в своей берлоге, в схроне и вот дожил до сегодняшнего последнего дня. И уж ты сделай Божью милость – похорони меня завтра к вечеру. Не хочу висеть рядом с Венькой-полицаем. Мы с ним хоть и оба убийцы, но, сам рассуди, разные – один сук нас не выдержит.
Чуть в стороне от дуба я там уже и ямочку приготовил-вырыл, чтоб тебе не трудиться. Гроб и крест мне как убивцу и самоубивцу не полагается, так что ты не беспокойся об этом. Сбрось в ямочку да землей засыпь и заровняй ее без всякого бугорка-холмика, чтоб и следа от меня на этом свете не осталось. А теперь – прощай, – старик поднялся и опять трижды перекрестился на иконы. – Спасибо, что уважил, выслушал меня, принял мое покаяние, все легче мне помирать будет.
Андрею, может, и стоило сказать ему что-то ободряющее, но нужного слова никак не находилось (да и есть ли такое слово, чтоб ободрить им идущего на добровольную смерть человека?!), и он промолчал. Остановить старика в его намерении уже нельзя и незачем, он действительно сейчас сам себе высший и единственный судия.
Несколько шагов из горницы до двери старик прошел неожиданно твердым и устойчивым шагом, ни разу не опершись на палку-посох. Чувствовалось, что на сердце у него сейчас светло и чисто, что вернулась к нему в эти последние часы жизни детская ее легкая радость.
Андрей думал, что на том они со стариком-пришельцем и расстанутся. Сейчас тот закроет за собой дверь и исчезнет в ночи лесным привидением, тенью, в доме же опять установится тишина, покой, и Андрею можно будет взяться за книгу, прочитать в ней помеченные когда-то отцом (и удивившие его) слова о вечной и нетленной жизни, сказанные Апостолом Павлом.
Но уже коснувшись дверной ручки, старик вдруг повернулся к Андрею и тихо произнес последнюю свою просьбу:
– Там у меня в будке на веревочке собака осталась, Найда. Пришла откуда-то из лесу, я и принял ее, все живое существо. Ты отпусти ее на волю, а то она привязалась ко мне, плакать будет.
Эти жалостливые слова старика о собаке Найде, которая привязалась к нему и теперь по его смерти будет плакать и тосковать по хозяину, добили Андрея. До этой минуты он был почти уверен, что завтра никуда не пойдет, не станет вынимать старика-убийцу из петли, хоронить его в заранее, прижизненно заготовленной могиле. Пусть висит рядом с Венькой-полицаем до скончания века, пусть разрывают его на части лесные вороны, лисы и волки. Он того заслужил. Но привязанной на веревке, воющей по мертвому хозяину собаки ему стало нестерпимо жалко; как она там будет мучиться, грызть веревку, рваться из будки, и если перегрызет и вырвется, то будет сидеть рядом с повешенным и оплакивать его. Больше ведь оплакивать старика некому. Дети и внуки уже прокляли его и оплакали.
– Ты приручи ее, – уже совсем не выходе посоветовал старик. – Она привязчивая, по человеку истосковалась.
– Приручу, – не мог не пообещать Андрей.
И это были теперь уже действительно последние слова, которыми они со стариком обменялись. Тот по-крестьянски плотно закрыл за собою дверь и ушел в темноту твердой, несгибаемой походкой, во всем похожий на человека, а не на зыбкое ночное привидение и тень.
Андрей, стоя в дверном проеме, долго слышал его шаги, стук о землю посоха-палки, видел, как качаются задетые им молодые сосны и елки. На душе было темно и бесприютно. Никуда теперь Андрею не деться. Завтра поутру пойдет он по следам старика, похоронит его в заготовленной могиле и заберет с собой (если она только пойдет) Найду, по-человечески тоскливый вой которой Андрею чудился уже сейчас.
Лег он спать не раздеваясь и не на кровати, а на дощатом диване, положив под голову бушлат. Чего его туда потянуло, Андрей толком объяснить не мог, но чувствовал, что так надо, что пора ему отвыкать от гражданских изнеженных привычек: мягких коек, чистого белья, беспечного двенадцатичасового сна, пора возвращаться на войну, в кровь, страдания и взаимные убийства, от которых, оказывается, Андрею нигде нет и не может быть спасения.
Это тяжелое, безысходное чувство еще больше укрепилось в нем, когда Андрей утром начал собираться в поход. Ни на шаг не отступая от прежних своих боевых сборов, он первым делом проверил оружие, Сашин пистолет, поудобней приладил его в кармане бушлата. Взялся было и за отцовское ружье, но потом, прикинув и просчитав в уме все возможные варианты, отложил в сторону. Все-таки не на охоту он идет, не на прогулку, а на дело, хотя и не очень, наверное, опасное, но вполне серьезное. Бог его знает, что за эту ночь мог надумать и свершить полоумный старик. Глядишь, от замысла своего отказался и теперь таится где-нибудь в кустах со швайкою за голенищем. Да и любые другие, самые неожиданные встречи у Андрея в лесу могут произойти (тут уж старику надо поверить), и случись что, так ружье ему будет только помехой.
Потом Андрей по всем правилам проверил экипировку, потуже затянул брючный ремень и шнурки на ботинках, несколько раз даже подпрыгнул, чутко прислушиваясь, не звенит ли что лишнее в карманах, не звякает ли. В походе мелочей не бывает, там любая мелочь может стоить жизни.
Обременять себя излишне продуктами Андрей не стал в надежде, что обернется часов за пять-шесть. Взял лишь из неприкосновенного запаса полбуханки хлеба, отрезал и завернул в чистую тряпицу кусочек сала да налил во фляжку воды, чтоб по дороге, когда захочется пить, не сворачивать, попусту теряя время, к озерцам и лесным криничкам. Надо было бы взять еще упаковку промедола, бинт и флакончик йода. Но уж чем-чем, а лекарствами и бинтами Андрей, собираясь в бега, в отшельничество, не запасся. Как-то об этом тогда и не думалось. Впрочем, йод, кажется, где-то был. Андрей захватил его с собой в самый последний момент, случайно вычитав в газете, что йодом можно спасаться от радиации, пить ежедневно (пять капель на стакан воды). Ни разу Андрей его, конечно, не пил, откладывая борьбу, с радиацией на потом, когда немного приживется и осмотрится в Кувшинках, и теперь даже не помнил, куда йод запропастился.
Заниматься поисками Андрей не стал, решив, что, даст Бог, все обойдется, и ни йод, ни промедол, ни бинты ему не понадобятся, все же не на войну он собрался.
Все двери и ворота Андрей закрыл поосновательней, чтоб их случайно не побило ветром и чтоб они, бесполезно хлопая, не пугали на сосне и без того пугливых аистов. На дом Андрей ни разу не оглянулся (оглядываться перед походом плохая примета), а лишь прощально помахал рукой аистам, которые в это время были в гнезде и действительно встревожились, завидя его.
– Ждите! – дал он им последнее наставление и, перейдя заросшую сосняком улицу, начал углубляться в боровой, по-таежному темный лес.
Идти к кордону Андрей решил не по столбовой дороге, не по шляху, а лесными урочищами и ложбинками, вначале к реке, к пристани, а потом резко вправо, в самую непролазную глушь. Так было много короче, а главное, много скрытнее. К кордону можно было подобраться никем не замеченным. Так они ходили туда когда-то с отцом, по-охотничьи обвешанные ружьями, патронташами и заплечными мешками.
Углубившись в лес, Андрей ни на одну из тропинок по примеру старика не встал, а двигался в междурядье сосен по хвойно-игольчатому насту, который мягко пружинил и скрадывал все его следы. Не успевал Андрей оторвать ногу от земли, как наст тут же поднимался на прежнее место и затягивал, словно на водной глади, вмятину. Идти было легко и неутомительно. Поначалу Андрей ни о чем постороннем не думал, шел себе и шел, с отрадой наблюдая лесную пробуждающуюся жизнь. А она не затихала ни на минуту, полнилась всевозможными звуками и шорохами, вставала настоящими сказочными видениями: то, почуяв и завидев Андрея, вдруг предупреждающе застрекочет сорока; то обзовется где-то совсем рядом лесная неугомонная синичка; то по-кузнечному ударит о сухостоину-наковальню дятел; или вдруг откроется крошечная обнесенная молодым березняком полянка, а на ней синим-сине от подснежников; или прямо под ноги бросится тебе весенний ручеек, который мчится-торопится, пробивая себе русло между неподступными соснами и елями к реке, – и ты волей-неволей остановишься перед ним, засмотришься на его чисто-лазурную стремнину, заслушаешься его веселым клекотом и урчанием. Андрей и останавливался, и слушал, и смотрел – и с сожалением перешагивал через ручеек-речку, чтоб идти дальше. А за ручейком новые приключения и встречи: то выскочит из-под куста заяц и, до смерти напуганный появлением незнакомого ему существа, стремглав умчится в сосняки и осинники; то прошуршит в прошлогодней дубовой листве ежик, недовольно фыркнет на тебя и свернется в непобедимый клубочек; то где-то в отдалении призывно протрубит хозяин всех этих чащоб – олень. И нельзя всему это не удивиться, не обрадоваться, забывая мелкие свои человечьи обиды и огорчения.
Так в созерцании Андрей, наверное, и дошел бы до самого кордона, но вдруг ни с того ни с сего, без всякой, казалось бы, связи с нынешним его настроением и даже резко вопреки этому настроению вспомнился вдруг ему один случай со времен второй чеченской войны. Рядовой, в общем-то, случай, привычный и от этого вдвойне страшный.
В районе Ведено, в горах, Андрей с небольшим отрядом обнаружил базу, схрон боевиков. Они были настолько беспечны и так уверены в неприступности этого схрона, что почти все ушли в очередной свой бандитский налет, оставив на базе лишь троих человек: двух молоденьких, наверное, лет по семнадцати -восемнадцати чеченцев, «чехов», как их стали называть, и одного араба-наемника. Тот был постарше и, чувствовалось, всем в отсутствие более высоких командиров в схроне заправлял. Никакого сопротивления отряду Андрея боевики не оказали. Во-первых, сразу поняли, что силы неравные, а во-вторых, Андрей застал их врасплох: в какой-то волчьей выдолбленной в скале полупещере они допрашивали двух наших военнопленных. Совершенно голые, те были подвешены на вывернутых руках так, что едва-едва касались земли кончиками пальцев, за какую-то балку-перекладину и опутаны проводами, идущими к телефонному аппарату. Андрей много слышал об этой пытке, которая называлась «гонять на тапике», то есть на телефонном аппарате, но видел ее впервые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35