А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В юности такие желания и томления случаются сплошь и рядом – человек растет, задумывается о жизни.
И каждый раз, как только Андрей подходил к дубу, ему казалось, что Веня в черной полицейской форме, оттеняемой белой нарукавной повязкой, висит там до сих пор. Андрею становилось не то чтобы страшно, но как-то не по себе, в душе что-то замирало и холодело, и он старался обойти дуб стороной. Это странное чувство душевной пустоты и холода овладело Андреем и сейчас. Он опять представил Веню с белеющей нарукавной повязкой висящим на дубовом суку и с ужасом подумал, а что же ему делать с этим повешенным. Земля его не принимает (никто не смеет нарушить отцовское проклятье), но не принимает и небо, раз история о Венином предательстве и изуверстве до сих пор не забывается, передается из поколения в поколение.
«Пусть висит», – с какой-то необъяснимой жестокостью подумал Андрей и повернул назад к дороге. В совершенно мертвом, насквозь пронизанном радиацией лесу висеть Вене во стократ страшнее: никто и никогда больше не увидит его черной полицейской формы, так ладно сидевшей на нем при жизни, его белой, всегда постиранной и отглаженной угольным утюгом повязки, его хромовых, немецкой выделки сапог. Лишь мертвый ветер (а он здесь тоже мертвый) будет изредка шевелить его русые ниспадающие на плечо волосы, за каждым порывом напоминая Вене, что осужден он на казнь вечную, никогда до этого в человеческой жизни не случавшуюся.
Как только Андрей вышел на дорогу, так тут же опять выкатилась откуда-то из-за вершин деревьев полноликая оранжево-яркая луна, осветила и колею-ложбинку, и бугорки снега, и вечнозеленый мох у подножья сосен; а далеко впереди, над кувшинковскою церковью, незамедлительно повисла Полярная звезда, надежно указывая Андрею путь к родительскому дому, к могилам отца-матери, к детской могиле сестры Тани – единственному теперь в мире пристанищу, к которому мог прибиться Андрей.
В Кувшинки он вошел с первыми лучами солнца. Улица тоже была заросшая и ельником, и поднявшимися почти в человеческий рост хрупкими лиственными деревцами: березой, липой, кленом, но все же не так густо, как на лесной дороге, словно безлюдная и страшная в этом своем безлюдье улица еще надеялась, что рано или поздно жизнь сюда вернется.
И кажется, она дождалась своего. Стараясь нигде не наступить на тоненькие болезненные деревца, не обломать на них ни единой веточки, по улице пробирался живой человек, с детских лет знавший здесь каждый дом, каждую калитку и лавочку возле нее, каждый колодец-журавель и даже каждую травинку, растущую вдоль заборов и палисадников. Подлинных намерений этого человека улица пока не знала, но, услышав его шаги, вдруг вся встрепенулась, ожила, и, казалось, еще немного – и она, встречая его, разразится петушиным пением, мычанием коров, блеянием овечек и коз, а потом и людскими несмолкающими голосами. Андрей не стал разрушать ее обмана. Пусть хоть недолго, пусть хоть несколько часов поживет этой надеждой, пока не разберется, что он вовсе не тот человек, которого она ожидала.
Родительский дом встретил Андрея тяжелым стариковским вздохом, в котором послышались укоризна и даже обида: мол, что же ты так долго не ехал сюда, оставил все на произвол судьбы – и сарай, и поветь, и колодец, и дедовскую кузницу на выходе из сада, и рядом с ней яму для обжига горшков, и много еще такого, чего никак нельзя было оставлять без хозяйского глаза и присмотра. В своем сиротстве и ослеплении крест-накрест забитыми по всем окнам досками дом был много древнее соседских. Те умерли, омертвели от страшной нежданной беды, а он, похоронив старого хозяина и хозяйку, новых так и не дождался.
С трудом усмирив гулко и неостановимо забившееся сердце, Андрей повинился перед домом за все эти вольные и невольные обиды и шагнул к калитке. Она была все такой же, какой он знал ее с самого раннего детства. Легонькая, умело и ладно (не только для крепости, но и для красоты) смастеренная отцом из шести смоляных досок. Друг к другу они плотно и неразъединимо были подогнаны по всем правилам столярного мастерства и искусства «в четверть», украшены ровно бегущими вдоль кромок «дорожками». Запиралась калитка хитро и надежно. С правой стороны на уровне человеческого пояса на ней была приделана кованая ручка-клямка с широким удобным для большого пальца язычком-лопаткой, в прежние годы всегда отполированным добела. Нажмешь на этот язычок, и с обратной стороны тут же звякнет и поднимется над пробоем, освобождая калитке ход, увесистый рычажок, который заканчивается тоже ручкой, чем-то напоминающей петушиный высоко запрокинутый хвостик. За него открывают калитку изнутри, со двора. Но это не все еще хитрости. Чуть выше клямки в калитке просверлена едва приметная дырочка, а из нее свисает тоненький сыромятный ремешок. Надавив на язычок-лопатку клямки, надо потянуть за ремешок вниз, и тогда изнутри поднимется еще одна (теперь уже деревянная, дубовая) щеколда. Прилажена она не столько для запора, сколько для предупреждения, мол, дорогие хозяева, сродственники и соседи, иду к вам по самому срочному и неотложному делу, – но человек я свой, деревенский, знающий все обычаи и потаенные знаки, чужой бы ни дырочки в калитке, ни свисающего из нее ремешка не заметил бы, а если бы и заметил, так не додумался бы, зачем и почему он тут обретается. Был на калитке со двора еще и тяжелый увесистый крючок, но он запирался только на ночь, а днем, в светлую пору, свободно покоился на пробое, скучал без дела.
Чуть склонившись над калиткой, Андрей строго поочередно нажал правой рукой на язычок-лопатку (увы, от долгого бездействия потемневший и даже ржавый), а левой потянул за ремешок (тоже темный и тоже как бы заржавевший), минуту выждал в таком замершем, неопределенном положении, словно суеверно боялся, что калитка, несмотря на все его ухищрения, все равно не откроется, – и лишь после этого с силой толкнул ее вперед. Но калитка открылась на удивление легко, не издав ни единого стона и скрипа ни в петлях, ни в истончившихся от времени досках, ни во всех своих щеколдах-запорах, которые раньше при малейшем прикосновении незамедлительно откликались и пением, и веселым скрипом, и предупредительным позвякиванием. Андрей в испуге даже отшатнулся от калитки, подумав, что она так же мертва, как мертво здесь все вокруг. Но вот ветер колыхнул ее, и калитка, оживая, вздрогнула, встретила Андрея всеми прежними своими звуками: и скрипом, и позвякиванием, и ударами деревянной щеколды о деревянную же навечно врубленную в столб-ушулу скобу; послышался и стон, но не такой, как прежде, от обыкновенной усталости и недомогания, а совсем иной, какой вырывается из груди в самые тяжелые, последние и покаянные минуты жизни.
С этим покаянным вздохом Андрей и вошел во двор. От самой калитки и до задних, ведущих на огород ворот он был заросший, заполоненный потемневшей и высохшей за зиму полынью, нехворощью и колючим дурнишником. Путь Андрея лежал вначале к повети, где на специальном гвоздике рядом с отцовским столярным верстаком должен бы висеть ключ от дома, – и он стал пробиваться, проламываться туда точно так же, как проламывался через густой ельник на кувшинковской дороге. Сухая изможденная полынь и нехворощь больно хлестали Андрея по коленям, а черные многоигольчатые колючки дурнишника намертво цеплялись за брюки и полы бушлата, замедляя и удерживая шаг. В какие-то минуты Андрей вообще подумал, что он заблудится в этих пустынных зарослях и дебрях и никогда не дойдет до повети, которая тоже почти по самую крышу скрывалась в них и потому чудилась Андрею совсем низенькой, вросшей в землю.
Но все-таки он пробился, проложил по двору буреломную торную дорогу, точно угадав каким-то, оказывается, до сих пор еще не умершим в нем чутьем на прежнюю, существовавшую здесь при отце и матери тропинку. И был вознагражден за свое чутье. Поветь вмиг выросла, поднялась много выше зарослей, привычно нависла над Андреем дощатыми своими прокаленными на солнце стенами и шиферной покатой крышей. Во времена раннего Андреева детства поветь была у них сплетена из лозовых прутьев, всегда затененная и легко продуваемая речным влажным ветром. Но потом отец собрался с силами и построил новую, дощатую поветь, покрыл ее вместо подгнившего и протекающего в нескольких местах теса новомодным шифером, прорубил со стороны реки для света небольшое окошко и лишь дверь оставил старую, дедовскую. Она была настолько прочной и удобной в обращении, что никакая новая с ней сравниться не могла. Ни в старой плетеной повети, которую Андрей помнил слабо, ни в нынешней, дощатой, дверь никогда не запиралась на замок (не было в том никакой надобности), а лишь удерживалась от ветра и вездесущих кур металлическим стерженьком, продетым сквозь петлю в пробой. Стерженек и сейчас охранно темнел в пробое. Андрей легко, без усилий выдернул его и беспечно бросил вдоль косяка-лутки, зная, что стерженек никогда не упадет на землю, поскольку прилажен к этому косяку неразъемной цепочкой. А вот застоявшаяся дверь подалась не сразу, долго сопротивлялась Андрею, словно не признавая в нем родного человека. Ему пришлось и раз, и другой с немалой силой дернуть ее на себя за витую фигурную ручку и даже приударить ладонью, чтоб дверь отошла от лутки, и только после этого она признала Андрея, почувствовала тепло его ладони – распахнулась. В повети было сумрачно и по-весеннему сыро: солнце таилось еще за сараем, за островерхой клуней и не успело повернуть к окошку. Но и в этих сумерках Андрей сразу заметил на гвоздике старинный их ключ-журавку, во всем похожий на плотницкий буравчик с подвижным, действительно журавлиным клювиком на конце. Вставляется этот ключ не в замочную скважину, а в сквозное отверстие в дверном косяке. Легко проникнув внутрь сеней на длинной ножке, клювик там под собственной тяжестью падает вниз и точно попадает на зубчатый засов. Теперь надо ключ осторожно, но с силой повернуть против часовой стрелки за круглую кованую в объем ладони ручку – и засов сдвинется с места. Переставляя клювик по зубчикам, движение придется повторить несколько раз, для удобства и силы непременно пропуская стерженек ключа между указательным и средним пальцами. После этого открывай точно такую же, как и на калитке, деревянную вертушку, приспособленную чуть выше уключины – и дверь распахнется сама собой. Надежный этот дедовский запор очень нравился отцу, матери, и они не стали менять его на замок, ключи от которого то и дело теряются, и особенно такими неугомонными мальчишками, каким был в детстве Андрей.
Почти двадцать лет не брал Андрей в руки родительского ключа-журавки и теперь, предчувствуя радость от прикосновения к нему и вместе с тем робость – а откроет ли дом, всем телом потянулся к заветному гвоздику. И вдруг на минуту отшатнулся назад. Рядом с отцовским столярно-кузнечным верстаком стояла дровосечная колода, а в нее был воткнут еще более памятный Андрею, чем ключ, родовой их кованный дедом Матвеем топор. Казалось, отец только что рубил здесь дрова, притомился и легонько, одним лишь носиком воткнув топор в колоду (чтоб после так же легко его и выдернуть), пошел в дом передохнуть, испить воды, а заодно и помочь матери в каких-нибудь неотложных домашних делах. Топорище еще хранило тепло отцовской руки, и Андрей не смог удержаться, чтоб не прикоснуться к нему. Топорище плотно, словно ложе приклада, вошло ему в ладонь и тут же отдало ей все тепло и всю силу отцовской руки. Андрей выдернул топор из колоды, подержал его на весу, а потом с удвоенной, своей и отцовской, силой всадил назад в колоду, которая от этого удара взвизгнула и едва не раскололась пополам. Всё – он дома, в родных Кувшинках, на родительском подворье, и его военное кровавое прошлое теперь навсегда отрублено и забыто!
Конечно, как хорошо было бы, чтобы в доме оказались сейчас и отец, и мать; они бы обняли заблудившегося своего сына, по-отечески, по-матерински приветили бы его, приголубили после стольких лет разлуки, вымыли бы в бане, напоили бы горячим лесным чаем и уложили бы спать на чистых льняных простынях. Но коль судьбе было так угодно, чтоб родители не дождались Андрея из бессмысленных его военных походов (отец никогда больше не вернется сюда, в поветь, не возьмет в руки не остывший еще от жаркой дровяной работы топор, а мать в доме никогда больше не затопит печь, не прикоснется к ухватам), то надо смириться с этим и идти в дом одному.
С дверью Андрей справился без особого труда, как-то даже машинально, походя, как будто только вчера или позавчера открывал-закрывал ее. Из сеней, а потом и из горницы дохнуло на него родными до сих пор, оказывается, не выветрившимися запахами: русская громадная печь, на которой Андрей когда-то так любил греться, вдоволь набегавшись за день по сугробам и заметям на лыжах, а по речке на скользких коньках-снегурках, встретила его чуть приторным запахом мела и глины, смешанным с запахом пепла и хранящихся в загнетке березовых углей; из подполья повеяло на Андрея запахами картошки и тыквы, а с висящей над ним жердочки запахами сплетенного в длинные косички-венки лука и чеснока; от подушек, горкой поднимающихся над кроватью (словно мать только сегодня рано поутру сложила их) до Андрея долетел запах гусиного пуха; коноплей и льном пахли расстеленные у подножья кровати и самодельного дощатого дивана половики и дорожки; по-особому, смолой и воском, пахли старинные некрашеные лавки. Голова у Андрея от всех этих дурманяще-родных запахов опасно закружилась, поплыла, и он только теперь по-настоящему понял, как же он устал за время дороги (такие тридцатикилометровые марш-броски уже, наверное, не для него) и вообще, как устал за последние годы своей неприкаянной жизни.
Бросив под голову рюкзак, Андрей повалился на диван, и последнее, на что у него еще хватило сил, так это укрыться отцовским охотничьим тулупом, который, словно специально, висел рядом на крючке.
Первые восемь, а может, и все десять часов Андрей спал беспробудно, мертвым, болезненным сном, спал и даже во сне хотел спать, досыпая все недосланные часы и минуты на войне и в тылу, в госпиталях, когда раны и контузии не давали ему никакой передышки. Но потом он стал просыпаться, осознавать и чувствовать себя, иногда понимая, а иногда и не понимая, где он и что с ним. В доме с наглухо забитыми окнами было темно, словно в могиле, и мгновениями Андрею казалось, что он действительно уже умер, погиб и похоронен, но почему-то не в земле, а в этом деревянном склепе. Страха Андрей от смерти не испытывал: погиб так погиб, тысячу раз мог погибнуть, только зачем же в его могиле не земля, а сухое, звенящее от каждого прикосновения дерево?! Не найдя никакого объяснения такой своей участи (может быть, он все-таки еще не убит, а только ранен и контужен, и деревянная могила чудится ему в шоке, в бреду?) Андрей опять проваливался в сон и опять спал неведомо сколько, часов шесть-семь, но уже не так крепко, как прежде: его начали одолевать какие-то грезы, и в этих грезах пришло к нему прозрение – да нет же, он не умер или, по крайней мере, умер не до конца и лежит сейчас в родном своем доме в Кувшинках на дощатом диване, который когда-то смастерил из березовых неодолимо крепких досок отец. Если Андрей этому не верит, то он может потрогать рукой и подлокотники, и спинку дивана, дотянуться до стены, на которой висит его собственная, еще курсантских времен фотография, может поплотней укрыться отцовским тулупом, но если и это не развеет его сомнений, то Андрей может встать на ноги, пройтись по широким половицам к лежанке и печке, и там в печурке обязательно обнаружится целая россыпь спичечных коробков и две-три пачки любимых отцовских папирос (положены туда для просушки) «Беломор-канал». Ведь как Андрею хочется сейчас, среди ночи, закурить и почему-то непременно отцовскую едкую папиросу с длинным мундштуком-трубочкой, которые теперь в продаже встречаются редко.
Андрей проделал все точно так, как ему было подсказано и повелено в грезах: потрогал воспаленной, горячей рукой и подлокотник, и спинку дивана, дотянулся до фотографии, а вот встать на ноги и сходить за папиросами не нашел в себе силы, поленился. Виной тому, наверное, был тулуп, такой теплый, непомерно большой и просторный, по-домашнему пахнущий кожей и овечьей шерстью. Вылезать из-под него на холод не было никакого желания, и Андрей не вылез, а наоборот, еще поглубже занырнул в его утробное тепло, решив, что с куревом можно и повременить. И тут же был вознагражден (а не поруган, как того следовало бы ожидать) за свою медлительность и стойкость. Вдруг перед его взором как-то странно, сразу весь разом, изнутри и снаружи, предстал родительский дом в окружении майского цветущего сада, с охранно нависающей над крышей из палисадника сосной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35