– Идем, – приказала она.
Мы очутились на улице; в мягких сумерках один за другим зажигались огни.
– Алекта…
Гневное восклицание, и боль в моем плече, будто сжатом тисками.
– Никогда… слышишь? Никогда… не произноси больше этого имени, иначе горе и ужас тебе!
У поворота на мост она покинула меня не прощаясь; не знаю, какой дорогой она добралась в
Мальпертюи раньше меня, а я ведь шел кратчайшим путем и не мешкал ни секунды.
Элоди взяла у меня ключ и ничего не сказала.
Я присел к очагу, в кастрюлях на огне тихо истекало слезой жаркое.
– Элоди, я захватил с собой из нашего дома трубку и табакерку аббата Дуседама – кажется, мне доставит огромное удовольствие курить.
Только что вошедший доктор Самбюк одобрительно подхватил:
– Рад этому, мой мальчик. Если вы курите трубку, значит, под крышей Мальпертюи появился еще один мужчина, а Бог свидетель – не так уж здесь много мужчин!
Элоди по–прежнему молчала и явно пребывала в дурном расположении духа.
Я вышел из кухни, Самбюк за мной.
На лестнице маленький доктор взял меня за руку.
– Слушайте!
Издали доносились стенания.
– Это Лампернисс – лампы снова гаснут! И доктор удалился припрыгивающими птичьими шажками.
В вестибюле я наткнулся на Нэнси, сестра увлекла меня в угол к богу Терму; при свете лампы под стеклянным колпаком она внимательно оглядела меня.
– О, Жижи, что происходит? Что случилось? Ты на себя не похож… за несколько часов, пока мы не виделись. Ты… ты весь в отца… на портрете…
Она хотела поцеловать мои волосы, вдруг отпрянула, словно пронзенная болью.
– Ты пахнешь розой и амброй… о, мой Жижи! И убежала в темноту, безудержно рыдая.
Я остался стоять, прислонившись к постаменту каменного бога; где–то во тьме бесконечно печальный голос произнес:
– Богиня плачет… похищен свет ее очей и сердца!
Вечер завершился в ротонде гостиной: шахматы, вист и вышивание – вышивание, вист и шахматы.
Алиса, вопреки обыкновению, ни разу не ошиблась за всю игру и смущенно покраснела, заслужив похвалу.
Эуриалия встала, выронив карандаш из непослушных пальцев, и обогнула большой стол, за которым расположились игроки.
За спиной Алисы она остановилась и якобы заинтересовалась игрой; я сразу заметил, что она вовсе не рассматривает раскрашенные кусочки картона – взгляд ее был прикован к шее Алисы, белой, удлиненной, бесподобно грациозной шее – о, с какой болью расставались с ней мои губы!
Эуриалия вся вибрировала, будто одержимая чуждой злой волей, руки ее поднимались все выше, выше к этой белой шее.
С улыбкой на устах Алиса думала о своем, не подозревая о безмолвном гневе моей кузины.
Что до меня, то мне вовсе не было страшно, напротив, гордость и торжество обуревали мою душу.
«Она ревнует! Эуриалия ревнует!»
Даже не задаваясь вопросом, догадывается ли кузина о моем дерзком любовном похождении, я про себя ликовал:
«Она ревнует!»
И почти желал, чтобы хищные ногти впились в шею жертвы, однако кульминации не последовало: руки Эуриалии опустились, скрылись в складках черного платья; снова медленно обойдя стол, она теперь включила в этот круг и меня и оказалась за моей спиной.
Я пристально всматривался в стоявшее неподалеку трюмо, совершенно темное из–за скромного освещения комнаты.
Внезапно во мгле вспыхнули два зловещих светлячка – уже второй раз я увидел впившиеся в меня глаза тигра, только в этот миг они горели не загадочным опаловым светом – из них рвалось пламя неописуемой ярости.
Я не обернулся.
Глава пятая. Exit Диделоо… Exit Нэнси… Exit Чиик…
Некоторые злодеяния подлежат только божественному отмщению.
Книга Еноха
Уже далеко не впервой подкараулив на лестнице Алису, я украдкой передал ей записку с просьбой о повторном свидании в доме на набережной Сигнальной Мачты.
Заканчивалась записка мольбой: «Положите ваш ответ под изваяние бога Терма».
Но Терм и Купидон, покровитель влюбленных, – разные боги; на третий призыв, настойчивый и горестный, последовал отклик – квадратик бумаги с кратким «Нет!»
Все мои ухищрения добиться свидания с младшей из дам Кормелон были бесполезны.
Я подстерегал Алису, как охотник подстерегает жертву, она уклонялась от встреч с ловкостью, граничащей с издевкой, – и так продолжалось до тех пор, пока я случайно не открыл причину ее упорства; это открытие разбило мне сердце.
Случилось это в один ничем не примечательный день, когда Мальпертюи затих в своем странном оцепенении; все таинственное и ужасное, сокрытое в доме, то ли на время исчезло, то ли замерло, собираясь с силами.
В желтой гостиной, столь враждебной присутствию кого бы то ни было, что туда редко кто заходил, сидел дядя Диделоо и что–то быстро писал.
В приоткрытую дверь я видел его, склоненного над листом бумаги, – на лбу испарина, глаза лихорадочно блестят.
Торопливо просушив исписанный лист промокательной бумагой из бювара, дядя запечатал конверт и быстро покинул комнату.
Я моментально проскользнул в гостиную и схватил бювар.
Почерк у дяди Диделоо оказался крупным и понятным, его гусиное перо оставляло довольно толстые чернильные линии, так что на промокательной бумаге отпечаталась точная копия написанного, только в зеркально отраженном виде.
Делом одной секунды было поднести промокательную бумагу к изобличающему зеркалу. О, мое сердце, мое бедное двадцатилетнее сердце…
Обожаемая Алиса!
Хочу вновь с тобой свидеться, однако наши встречи в Мальпертюи становятся совсем небезопасными. Хоть я и успокаиваю себя непрестанно, что нас не подозревают, но чей–то внимательный и зловещий взгляд, я чувствую, следит за нами из черной мглы. Необходимо вырваться на пару часиков из этого окаянного дома. Я был занят поисками убежища, которое надежно укрыло бы наши ласки, – и нашел!
Запомни хорошенько адрес: улица Сорвиголовы, дом семь.
Эта улочка мало кому известна, начинается она от площади Вязов и кончается на Гусином Лугу.
В доме номер семь живет мамаша Груль: старуха весьма жадна до денег, наполовину слепая и глухая, да не настолько, чтобы не услышать тройной звонок, – по такому звонку она откроет дверь в любое время. Итак, тебе откроют хоть в полночь, никогда не узнают и даже не взглянут в твою сторону. Поднимешься по лестнице на площадку с двумя дверями.
Комната, НАША КОМНАТА, выходит на палисадник и обязательно тебе понравится – у мамаши Груль во времена ее расцвета, сдается, был неплохой вкус.
Жду тебя сегодня в полночь. Из Мальпертюи уйти несложно: если не слишком настаивать на висте, все улягутся в десять часов.
Считай это пожеланием… Увы, обожаемая моя Алиса, не вынуждай меня приказывать. Иначе придется назвать тебя – Алекта…
Твой Шарль
Я выронил бювар, открывший мне такую гнусность, и выбежал в сад, чтобы скрыть от случайного взора слезы ярости и стыда.
Когда пронзительный северный ветер, порывами сотрясавший деревья, высушил слезы, на ум пришла последняя фраза письма, несомненно таившая угрозу: «Иначе придется назвать тебя – Алекта!»
Почему это имя, даже созвучное имени Алиса, пробудило бешенство в совиных глазах дамы Элеоноры Кормелон?
Чей таинственный голос произнес это имя в тот вечер на набережной Сигнальной Мачты и почему Алиса явно страшится чего–то и чуть ли не угрожает мне?
Страданиям сердца отнюдь не чуждо мучительно–острое наслаждение – это я открыл, вернувшись в желтую гостиную, чтобы вновь перечитать столь горькие для меня слова в бюваре.
Но бювара на месте не оказалось.
Наверное, дядя Диделоо вспомнил о своей оплошности и забрал бювар, а посему я не особенно встревожился.
За ужином я наблюдал за Алисой: легкий румянец на щеках, оживленно блестевшие глаза подтверждали – письмо прочитано адресатом; торжествующий вид дяди Диделоо яснее ясного свидетельствовал о характере ответа.
Алиса согласилась на ночное любовное свидание!
Возможно, для меня все закончилось бы слезами, горьким осадком в душе и, наконец, целебным забвением, если бы опьяненный успехом Диделоо неосторожно не вздумал посмеяться над моей молодостью.
Доктор Самбюк, философствуя, остановился на преимуществах зрелого возраста и упомянул цицеронову речь De Senectute О старости (лат.).
.
Диделоо согласился с ним и добавил язвительно:
– И подумать только, что учителя навязывают этот шедевр всяким соплякам, вроде нашего друга Жан–Жака. Вот уж и впрямь метать бисер перед свиньями.
Я вспыхнул от негодования, а дядюшка развеселился.
– Не сердитесь, малыш, – завершил он мягким и покровительственным тоном, – вам в утешение остаются чудесные гудящие волчки и агатовые шарики.
Я заскрипел зубами и вышел прочь из гостиной, а дядя прямо–таки зашелся от смеха.
– Мерзавец, – бормотал я, – еще поглядим, какую рожу вы скорчите, когда…
Меня обуревали планы один другого запутаннее и сумбурнее, только увидев за ужином Алису, я понял, как надо действовать.
Ревность разъедала мне сердце, злость кружила голову, словно коварное вино.
И я решился…
На углу улицы Старой Верфи ночной сторож, вооруженный алебардой, прокричал половину одиннадцатого – в этот миг я бесшумно притворил за собой входную дверь.
Дядя Диделоо точно вычислил, когда Мальпертюи одолеет сон: в десять часов дом затих и погрузился во мрак, кое–где в коридорах рассеянный лишь вечными лампадами, коим пока не угрожали темные силы.
В городе отмечали какой–то праздник: за озаренными красным окнами кабачков слышались песни и смех, и по пути мне попалось несколько пьяниц, беседовавших чуть ли не с луной.
Кое–где на пустынных улицах догорали огни праздничных лампионов.
До площади Вязов мне пришлось добираться по некой улице сомнительной репутации, где теснились постыдные заведения. С порога одного из притонов меня окликнули – компания в масках:
– Эй, красавчик, угости выпивкой!
Я продолжал путь не оглядываясь, а вслед мне неслись насмешки и грубые шуточки.
Конец улицы терялся во мгле, последние дома весьма мрачного вида освещал единственный висячий фонарь.
В кругу света неподвижно стоял ночной гуляка, задрав голову к небу. На нем был черный плащ с капюшоном; приблизившись, я убедился, что он, по–видимому, тоже участвовал в замирающем празднестве – лицо его скрывала маска.
Но какая маска…
Помню, когда я был маленьким, Элоди однажды вырвала из моей книги с картинками гравюру с изображением дьявола, раскрашивающего маски. Лукавый склонился над лицом из картона и быстрыми мазками кисти превращал его в нечто ужасное, коему нет имени в этом мире.
При первом же взгляде на эту картинку у меня начались судороги, но я, как завороженный, не мог отвести от нее глаз, – и Элоди поспешила отделаться от нее навсегда.
Так вот, обращенная к звездам маска сразу же напомнила мне ту картинку – и столь ярко, что я невольно отпрянул в сторону.
Одинокая фигура не шевельнулась – казалось, человек не заметил ни меня, ни моего испуганного движения. Он стоял, прислонившись к стене, с запрокинутой головой, и фонарь освещал устрашающую гримасу поддельной личины.
Я быстро прошел мимо.
На углу я обернулся: человек исчез. Предо мной открылась площадь Вязов – дома расступились, пропустив вперед несколько деревьев и позволив видеть небо с восходящей молодой луной.
На мгновение лунный серп померк, будто скрытый огромной тенью, – а ведь в чистом морозном небе не было ни облачка…
Тень проплыла над деревьями, над домами; что–то мягко шлепнулось наземь около меня: маленькая мертвая сова со свежей кровью на серебристом оперении брюшка.
Я трижды позвонил в дом номер семь на улице Сорвиголовы. Старуха отворила, с жадностью вцепилась когтями в протянутые деньги, оцарапав мне руку, и тут же повернулась спиной.
Узкая лестница, освещенная венецианской лампой, вела наверх.
Где–то сзади, на первом этаже, старуха принялась что–то бормотать своему коту.
Перегнувшись через перила лестницы, я увидел, что она забилась в огромное плюшевое кресло, с котом, которого звала Лупка, на коленях.
Верно, вот так, с течением лет, постепенно глаза ее переставали видеть, и она привыкала жить в вечном полусне, заполнившем долгие часы бесполезного досуга.
Когда звенел звонок, нервная дрожь пробегала по кошачьей спине, и старуха знала – пришла пора впустить визитеров и получить деньги.
А до чего же странные вещи приговаривала старая ведьма!
– Богам опять захотелось пожить, Лупка, только теперь на их долю выпала гнусная человеческая участь. Это хорошо, ох, хорошо, и меня очень радует. Тише! Ты не любишь, чтоб я об этом толковала… Он тоже не любит, да пускай себе!… Мне хуже, чем есть не будет!
Трижды по твоей шерстке прокатилась бархатная волна, Лупка, я открыла, и в моей руке очутилось золото. Золото теплое, греет сердце, а серебро холодней, его ласка не растекается теплом по моим жилам. Как он выглядит, человек, которого отказываются видеть мои глаза? Ответь, Лупка, ты так красноречиво вздрагиваешь. Так, так, теперь знаю – жалкий слизень, налипший на колесо судьбы… стопа Божия уже занесена над ним.
А золото было горячее, как сама любовь… и коснулась я – руки еще не мужчины. Впрочем, какое мне дело… но кто же все–таки смеет противиться поступи рока? Кто он? Где он? Что он делает? Какая мне разница, а твоя чудесная густая шерстка больно уж разговорчива сегодня, мне остается лишь внять ее речи… Язычок пламени, колеблемый на ветру страха и мучения? Что–что? Он мечется во второй комнате, подслушивает, что происходит или произойдет по соседству? Ах, Лупка, когда–то все это называлось одним словом – молодость!
Замолчи… замолчи! Не смей видеть дальше, Лупка!
Она не звонила трижды в звонок любви, этого не понадобилось. И золота я от нее не получила, мне и дверь не пришлось ей открывать. Замолчи, замолчи… По твоей шерстке бегут искры – ведь даже ты, демон, боишься и почитаешь ее.
Ага! Три звонка, иду открыть.
А остальное – это дело самой ночи.
Так, в полудреме, сама с собой разговаривала мамаша Груль.
Внизу у лестницы послышался шум, и я покинул свой наблюдательный пост – праздное суесловие старухи мне надоело и вызывало лишь муторное ощущение, как всякое зрелище подобного распада.
Я приблизился к комнате, выходившей на палисадник.
Дверь открыта, в комнате никого.
Сердце мое сжалось – да, мерзавец Диделоо не солгал и не преувеличил, обещая Алисе гнездышко, достойное любви.
До сих пор удивляюсь, где в этом низком и невзрачном домишке, в этой застойной затхлой атмосфере под замшелой крышей скрывалось такое чудо неги и уюта.
За невесомой завесой прозрачного шелка в отделанных перламутром канделябрах горели свечи; в глубине очага, выложенного редкостным мрамором, на мелко наколотых поленьях, потрескивая, танцевал розовый и голубой огонь.
Взгляд не сразу улавливал очертания предметов обстановки, все как бы парило в белом и сиреневом, словно в сердце огромного снежного шара.
Стойкий запах тубероз витал в теплом воздухе, на консоли чеканного серебра клепсидра отсчитывала мгновения, роняя хрустальные слезинки.
На минуту я поддался очарованию места, пока вдруг не спохватился – ведь здесь, в этом мечтательно–голубом обрамлении должна умереть моя первая любовь. Но жгучая ревность очень быстро уступила место другому чувству: нечто невыразимо гнетущее властвовало над этой декорацией безмятежного покоя. И не надо мной нависла неизбывная угроза; скрытый ужас здесь, совсем рядом, и направлен не на меня.
Я хотел было предупредить об опасности Алису и даже дядю Диделоо, – но мое тело подчинялось уже не мне, а некой чуждой посторонней воле.
Словно сомнамбула, я, пятясь, отступил из комнаты и вошел в соседнюю дверь. По лестнице поднимались шаги.
Ох! После белого и сиреневого Эдема – клоака. Через окна, не прикрытые занавеской или ширмой, нахальная луна бесстыдно обнажала уродливое и гнусное мое убежище.
Дверь осталась открытой, лампа венецианского стекла освещала лестничную площадку: в неярком разноцветном свете четко обрисовался силуэт дяди Диделоо.
Он показался мне уродливым и смешным в своем рыжем пальто с откинутым капюшоном и в маленькой касторовой шляпе.
Поднимаясь по лестнице, Диделоо насвистывал один из тех пошлых мотивчиков, что я слышал сегодня на праздничных улицах.
В чудесной комнате он издал довольное хрюканье и к полному моему негодованию заблеял Песнь Песней несчастного Матиаса Кроока:
Я роза Сарона…
Имя твое, как разлитое миро…
Ах, негодяй! Трогательную песню, освященную кровью Матиаса, он извратил отсебятиной и пел на такой гнусный манер, что меня замутило:
Разлитое, разлитое миро
Тир–лим–пам, тир–лим–пам–пам, тир–лимпам–пам…
Тридцать шесть ножек – восемнадцать дырок…
Я, несомненно, кинулся бы на него, высказал в лицо все, что о нем думаю, и надавал пощечин, но все мое тело сковало ужасом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19